Мне было десять лет, когда родители отправили меня на лето к бабушке и деду в деревню Гнилушки. Не спрашивайте, почему она так называлась. Воздух там был густой, как кисель, пахло дымком, навозом и спелой земляникой. Их дом стоял на отшибе, старый, почерневший от времени сруб с крохотными окошками, будто щелками. Внутри всегда царил полумрак, пахло печеным хлебом, сушеными травами и чем-то еще... старым. Очень старым.
Главной в доме была, конечно, печь. Огромная, беленая, теплый живот дома. За ней, в узком темном закутке, куда даже я, худой пацан, с трудом протискивался боком, по словам бабушки, жил Домовой. «Он добрый, сторож», — говорила она, ставя на ночь за печку блюдечко с молоком и кусочек хлеба. Но даже тогда, в десять лет, я чувствовал, что она лукавит. Ее глаза бегали, когда она говорила о запечье. Дед же просто хмурился и молчал.
Первое время все было хорошо. Помогал деду колоть дрова, бабушке – полоть грядки на огороде, таскал воду из колодца, гонял куриц в сарай. Но ночью... Ночью дом просыпался. И это было не просто скрипом старых бревен.
Сначала я просыпался от шорохов. Не мышиных – те шуршали по-другому, в подполе. Это было похоже на то, как будто кто-то маленький и сухонький шаркает босыми ногами по полу за печкой. Потом появились стуки. Негромкие, настойчивые, будто тупым гвоздем стучали изнутри по глиняной обмазке печи или по стене, именно в том углу, за печью. Тук... тук... тук... Монотонно, зловеще. Я натягивал одеяло на голову, зажмуривался, сердце колотилось где-то в горле.
Я пожаловался бабушке утром, за завтраком.
– Это Домовой стучит, – отмахнулась она, но рука, наливавшая молоко, дрогнула, и белая струйка расплескалась по столу. – Он... работы себе ищет. Или предупреждает.
– О чем предупреждает? – спросил я.
Бабушка промолчала, торопливо вытирая тряпкой лужу молока.
Стуки участились. Теперь они были не только ночью, но и днем, когда я оставался в избе один, пока старики были в огороде или на лугу с коровой Машкой. Тук-тук-тук-тук! Быстро, зло. Иногда казалось, что кто-то тихо и противно хихикает там, в темноте за печкой. Холодный пот покрывал спину, и я выбегал на солнце, под крики петухов, которые почему-то всегда замолкали, стоило мне приблизиться к сараю.
Потом начались пропажи. Бабушкино веретенце, с которым она часами сидела у окна, пряла шерсть – пропало. Нашли его через день в собачьей конуре у ворот, вся шерсть была перепутана, измазана землей и калом. Иголки из бабушкиной коробочки – все до одной оказались погнутыми, будто по ним били молотком. Бабушка плакала тихо, сидя на лавке, ее морщинистые руки дрожали. Дед ругался страшными, непонятными мне тогда деревенскими словами, глядя в угол за печь.
Однажды утром бабушка зашла в хлев подоить Машку и завизжала так, что мы с дедом вскочили как ужаленные. Корова стояла вся в какой-то липкой, вонючей жиже. Это была не грязь. Это была... смесь навоза, сгнившего сена и какой-то мерзкой черной жижи, которая отвратительно воняла болотом. Машка мычала жалобно, дрожала. Бабушка крестилась и шептала: «Кикимора... Кикимора проклятущая...»
Кикимора. Я услышал это слово впервые. Оно повисло в воздухе, тяжелое и леденящее. Дед, обычно невозмутимый, побледнел.
– Замолчи, старуха! – прошипел он. – Не зови!
– Да она уж тут, погляди! – всхлипывала бабушка, указывая дрожащим пальцем на грязную корову. – Кто ж еще? Домовой так не гадит! Это она! Запечница! Запечная гадина!
Вечером дед не стал ставить молоко Домовому. Вместо этого он взял топор и что-то долго вырубал на косяке у входной двери – старые, замысловатые знаки, которые я видел на многих деревенских избах. Потом он принес из сарая веник из полыни и привязал его к притолоке над дверью в избу. Горький, пыльный запах заполнил сени.
– От нечисти, – коротко пояснил он, заметив мой взгляд.
Стало тише. На пару ночей. Я даже начал надеяться. Но Кикимора просто злилась.
Она стала показываться. Вернее, не сама, а ее дела. Проснешься ночью – а на холодном полу у печки мокрый след. Маленький, широкий, как от босой детской ножки, но... кривой, с каким-то уродливым отпечатком. Бабушкины горшки с молоком стали прокисать мгновенно, буквально за час, хотя в погребе было прохладно. Куры перестали нестись. А однажды нашли трех кур мертвыми в сарае. Без видимых ран. Просто лежали, как тряпки, с вытаращенными остекленевшими глазками.
Страх стал постоянным жильцом в доме. Он висел в прокисшем воздухе, прятался в тенях за печкой, шелестел в соломе на матрасе, на котором я спал. Бабушка осунулась, глаза ввалились, она постоянно что-то бормотала про себя, крестила углы. Дед ходил мрачнее тучи, его топор чаще звякал во дворе – он рубил дрова с каким-то бешеным ожесточением.
И вот настала та ночь. Самая страшная. Была гроза. Грохот и треск сотрясали старый дом, дождь хлестал в стёкла маленьких окон, превращая мир за ними в мелькающее черно-белое месиво. Я лежал, зарывшись с головой в подушку, пытаясь заглушить гром, но сквозь грохот стихии пробивались другие звуки. Неистовые, яростные стуки за печкой! Будто кто-то бил кулачками или головой о стену, пытаясь проломить ее. Бам! Бам-бам-бам! И сквозь грохот грома – тонкий, пронзительный, безумный визг. Нечеловеческий. Как будто рвали металл. Или душу.
Я не выдержал. Сорвался с постели и бросился к окну, не знаю зачем. Может, чтобы увидеть хоть что-то реальное, кроме этого ада внутри. Молния ударила где-то совсем рядом, ослепительно белая, на мгновение превратив ночь в день. И в это мгновение я увидел.
В стекле, заляпанном дождем, отражалась комната. И на фоне темного проема двери в сени стояла она. Маленькая, не выше моих колен тогда. Сгорбленная, тщедушная, как высохший гриб-поганка. Облезлая тряпица, похожая на рубашонку, болталась на ней. Кожа – землисто-серая, морщинистая, как кора старого дерева. Но лицо... Оно было обращено в мою сторону. Круглое, сплюснутое, с огромными, несоразмерно большими, черными, как смоль, и абсолютно пустыми глазами. Они не отражали света молнии, они просто поглощали его. Рот – беззубая щель – был растянут в немой, безумной гримасе, смеси злобы и торжества. На голове – клочья седых, спутанных волос, торчащих во все стороны. Она стояла, вцепившись длинными, костлявыми пальцами в косяк двери, и смотрела. Смотрела прямо на меня в отражении.
Я вскрикнул. Негромко. Сдавленно, как мышь в когтях кота. Отражение исчезло, слилось с темнотой. Я обернулся. В дверном проеме, ведущем в сени, стоял дед. Он не спал. Он тоже видел. Его лицо, освещенное очередной вспышкой, было пепельно-серым. Глаза – огромные, полные такого ужаса, какого я не видел никогда. Он смотрел не в угол за печь, а прямо перед собой, туда, где только что стояла... эта тварь. В его руке был топор. Но он не поднял его. Он просто стоял. Окаменевший. Побежденный.
Больше я ее не видел. Но знал – она там. За печкой. В темноте. Она не ушла.
Через месяц после моего отъезда бабушка умерла. Скоротечная пневмония, сказали. Дед прожил еще полгода. Говорят, он совсем одичал, ни с кем не разговаривал, только рубил дрова. Однажды его нашли мертвым у порога дома. С лицом, застывшим в том же немом ужасе, что и в ту грозовую ночь.
Дом в Гнилушках быстро сгнил и развалился. Никто не хотел там жить. Говорят, перед тем как крыша рухнула, местные мальчишки видели, как из-под печи, сквозь щели в развалинах, выползало что-то маленькое, сгорбленное и серое, и исчезало в высокой крапиве, росшей на месте огорода.
Мне сейчас за двадцать. Я живу в городе, в доме с тонкими стенами, где слышно соседей. Но иногда, в самой глубокой тишине, мне кажется, что из-под шкафа или из темного угла за диваном доносится тихий-тихий шорох. Как будто кто-то маленький и сухой шаркает босыми ногами. Или глухой, одинокий тук... тук... тук... в стене.
Я никогда не заглядываю в эти углы. Никогда. Потому что знаю: Кикимора не умирает. Она просто ждет. Ждет старого дома, тепла печки и слабости тех, кто в неё верит. Или не верит, но боится. А бояться ее есть за что. Она помнит. Она всегда помнит. И она очень, очень злая.
Не верьте, если скажут, что в вашем доме тихо. Особенно за печкой. Особенно ночью.