Голосование
Овинник
Авторская история

Меня зовут Егор. Я не писатель, не городский умник — обычный деревенский мужик, тридцать девятый год, два огорода, овин за домом, баня наперекосяк, жена Лена, дети — Аня четырнадцать и Митька восемь. Если бы вы спросили меня осенью, счастлив ли я, я бы пожал плечами: «Нормально живём». Про «счастье» у нас не говорят — у нас говорят «урожай хороший» или «зима выдалась лёгкая». В прошлом году был как раз такой случай: соломы навалили, зерна намолотили, в овине пахло сухим, тёплым хлебом, как будто сам воздух был ржаным. Я любил заходить туда вечером, присесть на мешок, потрогать ладонью гладкие зёрна в ящике — как тёплые камешки.

Соседка баба Дуня всё талдычила: «Не забывай про Овинника, Егорыч. Пирожок оставь, головешку не шуми». Я смеялся. Сказки. Мы выросли среди железа и бензина: я к трактору с закрытыми глазами подберусь, а в дом — с голыми руками. Какой там дух в амбаре.

Поначалу всё было ровно. Вставали с темнотой, Лена хлёпала блины, я уходил к овину, шумел, как положено: шевелил зерно, проверял, чтобы не отсырело, ставил мышеловки. Вечером — чай, байки. Аня носилась с телефонами, я ворчал, Лена цыкала: «Не лезь. У девки возраст». Митька строил из полешек корабли и называл их «ледоколы». Кот наш, Харя — жирный, с выщербленным ухом — путался под ногами. Лена кота не любила: «Смердит, в кастрюли лезет». Но терпела — мой.

Первую мелочь я даже не заметил бы, если б не привычка всё раскладывать по местам. У меня гвозди — в банке из-под огурцов, саморезы — в банке из-под кофе. В январе захожу в сарай — саморезов нет. Думаю: «Сам же куда-то засунул». Порыскал — пусто. Нашёл их в мешке с солью, на кухне. Зачем? Кто? Списал на детей: играли. Ничего.

Через день — шнур от бензопилы перекинут через балку так хитро, что я ним чуть шею не намылил, пока вытаскивал. Лена: «Ты сам повесил, нет? Вечно у тебя всё как попало». Аня пожала плечами, отвернулась. Митька — глаза в пол. Я скрипнул зубами, но промолчал. Мало ли.

С того вечера к овину стал прислушиваться. Стоял за углом, пока ветер гонял снежную пыль, и ловил — не мыши ли шуршат? Не рушится ли где-то стенка? Внутри тёпло от запасённого дыхания зерна, как в печи. Сквозь щели тянет паром, пахнет мёдом и пылью. И вот — чёткий звук: «тссс-тссс», будто ладонь проводит по зерну. Я вошёл, включил фонарь. Никого. Лишь в одном углу как-то странно приглажено — зёрна лежат ровно, полосой, как если б кто-то пальцами вёл. Я ладонью провёл рядом — звук повторился, только тихо-тихо, будто в ответ.

Я не поверил, конечно. Кто поверит. Но в груди сжалось, как от холодного воздуха.

На третью неделю ухо стало ловить мелочи, на которые раньше не глянул бы: дверь в горнице закрывается не как прежде — не «ух», а «у-ух», будто кто-то держит изнутри. В уходной ложке — чёрная крупинка сажи. В вечернем супе — чуть больше соли, чем Лена кладёт. На лавке у печи — пригоршня шелухи от зерна. «Выносили? Зачем?» — спросил. Лена пожала плечами: «Аня, может, с подружками играли. Или ты сам, Егорыч, опять за своим овином засиделся, принёс на штанах». Я промолчал. Но с того дня штаны начал вытряхивать на крыльце: никаких шелух не хотел в доме.

Кот Харя стал ночами сидеть у двери в овин и тревожно мнуть лапами коврик. Заурчит и вдруг — фырк — убегает под печь. Лена ругалась: «Да выкинул бы ты его! Ну правда! У меня кастрюли в шерсти, под утро орёт, как резаный, и этот его духан!» Я отмахнулся: «Кот — живое. Пускай орёт. Дело его». Она губы поджала: «Живое… он мне суп сорвал вчера. Сверху сальце — и лапой туда…»

Сосед дядька Трофим на завалинке зацепил: «Слышали, Егорыч? У Петровича овин загорелся ночью. Ничего не было — и вдруг как пыхнет. Говорят, Овинник. Петрович гречу через доски просыпал и ругался. Не уважил, значит». Трофим посмотрел, не моргнув. У него один глаз белёсый. Я фыркнул, но с вечернего обхода принёс в овин блины, положил на бочонок, как баба Дуня учила. Чтоб… ну, чтоб тихо было. Смех смехом.

Утром блинов не было. На бочонке осталась чёрная полоска — как будто кто-то горячими пальцами коснулся дерева.

Ночами я плохо стал спать. Сначала просто вертелся: то в ногах жарко, то в голове мысли, как вёдра по льду. Потом — просыпался от странного — словно в нашей избе кто-то ходит, осторожно, чтобы не скрипело, и дышит в темноте. Ты прислушиваешься — а оно будто прислушивается тоже, и не поймёшь: это человек за стеной или твоя кровь в ушах.

В ту ночь кота нашли. Я вышел на двор по нужде — воздух колкий, звёзды крупные, снег хрустит тонко, как сахар. Возвращаюсь — и у порога, на крошечном пятне утрамбованного снега — тёмное, согнутое. Подошёл — Харя. Как будто просто лег, но под подбородком — тонкий разрез, полоска, и в шерсти подмерзли тёмные капли. Глаза стеклянные, косые. Лапы поджаты, хвост ровный. Я присел, потрогал. Тело ещё тёплое. В нос ударило железом.

Внутри что-то оцепенело и сразу разгорелось: злость, как пламенный шар. Кто? За что? Я поднял взгляд — на снегу почти не было следов. Только едва заметные углубления, круглые, будто кто-то прижал ладони… или что-то мягкое, широкое, и снял. Они тянулись к овину.

Я занёс кота в сени. Лена вышла в рубахе, брови согнуты, губы в нитку. Посмотрела — и резко отстранилась, прикрыв нос: «Господи, убери. Ты что, измываешься? До кухни-то мог не тащить?».

— Это кто сделал? — спросил я. Голос у меня был хриплый, чужой.

— Кто-кто… — она пожала плечами. — Лисица могла, собака чужая. Да мало ли. На улице ведь, ночь.

— Следов нет. — Я ткнул в дверь. — И разрез…

— Да, Егор, ты… — Она вдруг уставилась на меня как на пьяного. — Ты ночью вставал. Слышал? Встал, вышел. Я подумала — по нужде. Потом вой кота… и тишина. Ты вернулся и лёг. Я даже спросила, чего хрюкаешь, а ты — молчал.

— Я? — у меня в горле стало пусто. Я вспомнил холод, звёзды, и как тянуло из овина тёплым паром. Но дальше — пусто. Какие-то ноги на снегу, и всё. — Я не… — я замолчал.

Лена смотрела долго, не моргая. А потом, развернувшись, сказала с кухни, ровно: «Завтра выброшу миску его. Надо было давно».

Я посидел ещё, глядя на Харю. И не то чтоб я прямо поверил её словам — нет. Но мысль как заноза осталась: «А может?» Ты же выходил. Ты же стоял на снегу. Ты же злой был.

Я отвёз кота к плетню, выкопал лопатой озяблой землю, закопал неглубоко: земля как камень. Стоял, пока пальцы не онемели без рукавиц, и слышал, как из овина идёт слабый шорох, будто кто-то сухими ладонями перебирает зерно.

С тех пор всё пошло страдно.

С утра ложка исчезла — не простая, а та, что с длинной ручкой, любимая Ленина. Нашлась в подполе, воткнутая в сулею с капустой. Вечером Анины варежки висели не на гвозде, а на ветряной доске бани — тонкие, ледяные, как рыбья кожа. Митькина тетрадь оказалась под мешком с жмыхом, в хлеву; полевая записная книжка с перечнем семян — в печи, с чернеющей кромкой. Каждая мелочь была, как комар в ухо. Я всё чаще ловил себя на том, что срываюсь: «Кто?» — Аня глаза поднимает: «Не я». Митька переминается: «Я не ходил». Лена смотрит вдаль, мимо меня: «Ты сам оставил». И всё как по воде — ничего не возьмёшь.

Двери стали закрываться сами. Я ставил защёлку на кухонной, уходил в овин, возвращался — открыта. Лена: «Я брала. Забыла». И глазами — неопределёнными. Или наоборот — закрытая наглухо межкомнатная, хотя я никогда её не закрывал, боялся детский, что тень застанет. «Аня закрыла», — говорила Лена. Аня: «Нет». И опять — как пузыри в воде: лоп и нет.

Ночью стало хуже.

Я лежал, глядел в потолок (доски, сучки, короткая трещина в виде молнии). Печка шептала, как всегда. Сперва — как будто кто-то прошёл по сеням мягко и присел на лавку. Потом — дыхание. Я подсел, задержал своё, чтобы различить другое. Дыхание было не наше — длинное, обволакивающее, будто держит в ротине горсть пара и выдохнуть не может. Я вспомнил кота, его тонкий резкий звук — и захотел встать, зажечь лампу. Но в ту же секунду услышал голоса.

Не шёпот. Голоса. Лены, Ани, даже Митьки — он иногда бубнил во сне. Они говорили тихо, но отчётливо. Слова — как ножиком по дощечке: «…всё из-за него…», «…с жиру бесится…», «…руки-то кривые…», «…зря я с ним…». Смех Ани — короткий, как будто она постеснялась и прикусила. Голос Лены — ровный, без жалости. Митька бормочет: «папка дурак, папка дурак», и мне вдруг становится так холодно, как будто кто-то бутылку со льдом приложил к спине.

Я соскочил, босиком по холодному, дёрнул дверь в горницу — пусто. Лена спала повернувшись к стене, дышала ровно, лицо мягкое, как сливочное масло под свечой. Аня — в соседней, на подушке разметанные волосы, открыт рот. Митька — под одеялом, сопли пузырьком. Тишина. Только печь трещит тонко. Я стоял, шевеля пальцами, чтобы кровь пошла. «Слышал же», — думал я. «Лена только что… нехорошее сказала». Но как скажешь? Разбудить, спросить? «Ты про меня…» — и услышать в ответ: «Ты что, с ума?» Я вернулся, лег. Долго не спал. Пахло — странно пахло. Как будто в доме чужой человек стоял долго в мокрой одежде и ушёл. Такой влажный, хлещущий воздух.

Утром спросил.

— Я ночью слышал, — сказал я Лене, когда она мешала кашу. — Вы там… это… про меня. За печкой.

Она повернула голову. Смотреть на меня стала долго, словно угадывает шутку.

— Ты во сне ходил, Егор. Знаешь? Встал, в сени пошёл. Я тебе говорю: «Ложись». Ты ни слова. Потом вернулся — да бух на кровать. Митя плакал — зубы режутся, я его укачала. Никто ничего не говорил.

— А смех? — спросил я. — А «всё из-за него»?

— Откуда ты это взял. — Она вдруг отвернулась, быстро, будто ей стало стыдно. — Ты ложись раньше. У тебя глаза как у курицы.

Я вышел во двор и сцепил зубы: «Значит, я». Если я хожу, если я слышу — может, и делаю. Может, кот… Я сел на ступеньку и вцепился пальцами в перила, как будто мог через дерево вытянуть из себя сомнения. Далеко, в овине, что-то тихо тёрлось о дерево. Как лоб о брус. «Овинник», — сказал бы Трофим. Я сказал: «Мыши».

Ближе к ночи зашёл в овин, как обычно. Ящик с просом стоял открытым. Кто-то провёл пальцами по поверхности — полосы были ярко заметны на сухом дереве. Над ними — пятна сажи, словно кто-то чёрными ладонями держался за край. Я стоял и слушал, как дом дышит позади, и чувствовал, как у меня внутри собирается узел, тугой и тугой, как от заледеневшей крови в пальцах. На бочонке, где я оставлял блины, была тёмная полоса — теперь шире, как если бы ладони стали больше. Я шепнул: «Ладно. Пирог завтра оставлю. Не шуми».

И на следующий день оставил. С картошкой, толстый. Ушёл. Вернулся — пирога нет. На месте — круглый подгоревший след, словно его проглотили и отпечатали на доске горячим ртом.

Приступы начались в феврале.

Первый — как треск в голове. Вечером я подлатал санки Митьки, обедал, собирался к овину — и вдруг почувствовал, что воздух в комнате стал тяжёлый, как в бане, только холодный: дышишь, а будто вода в лёгких. У Лены ложка звякнула неправильно, звук такой был, как в колодце. Я посмотрел на неё — и вдруг увидел, что каждая мелочь не на своём месте. Полотенце висит не так, заломом; сольница повернута «лицом» к стене; нож лежит рукоятью не туда; пуговица на Лениных ночных брюках пришита белой ниткой, хотя всегда коричневой. «Зачем?» — спросил голос во мне. «Чтобы твой глаз дёргался. Чтобы ты считал, считал, считал, а когда сбился — злился». В голове запульсировало. Я закрыл глаза, вдохнул. Голос не ушёл.

— Это ты, да? — сказал я нейтрально, держась за край стола. — Ты меня проверяешь? Другого — нормального — мужа себе хочется? Я грязь, я мешаю, я…

Лена ткнула в меня взглядом, как спицей:

— Ты с ума сошёл?

Аня дернула плечом, фыркнула. Мне показалось — в насмешку.

— Ты улыбаешься? — спросил я Аню.

— Нет, — сказала она и отвернулась к окну.

— Улыбаешься, — сказал я. — Ты всё время улыбаешься, когда я… — я захохотал резко, неожиданно для себя. Звук был сухой, чужой. Положил ладонь на стол, она — липкая. Словно я держал голыми руками горячую чугунную заслонку печи.

Я встал и пошёл в овин. В пути несколько раз останавливался, потому что в ушах гудело, как под ЛЭП. В овине было жарко, хотя печь мы не топили два дня. В углу — чёткие круглые углубления, как от широких подушечек огромных лап. Они шли поперёк зерна, слегка оплавляя шелуху. Я присел рядом, и ощутил — тут теплее. Как если большой человек стоял тут минуту назад. Я прошептал: «Ты? Здесь?» В ответ — тихое «тссс», как зерно стекает меж пальцев.

Второй приступ — через неделю. Я проснулся от того, что кто-то шепчет прямо в ухо. «Егорыч, Егорыч… ты слышишь, да? Они сейчас встали и ушли к печи. И смеются. И говорят, какой ты…» — я распахнул глаза. Комната — темна, печь дышит. Из горницы — тихий, бесконечно тихий перешёпт. Я встал, подкрался, заглянул — никого. Голос перетёк в сени. Я туда — только веник, лопата. Голос вынырнул из-под пола. «Слышишь-слышишь-слышишь».

Третий — день, белым днём. Я вывел трактор, собирался снежную кучу сзади убрать. Трактор завёлся с первой — хорошо. И вдруг стрелка температуры пошла вверх, краснеет. Я заглушил, открыл капот — шланг перехлёстан, так его не перехлёстнешь просто, нужно рукой… чьей? Я же вчера смотрел. Я снял шланг, поставил обратно — и заметил: на металле, где масляные пятна, есть отпечатки. Широкие, как бы ладонные, с полосочками, но без пальцев — как отпечаток мягкой варежки с ворсом. И пахло от металла — не маслом даже, а жарким хлебом. Овин пах так, когда дверь открываешь. Я опустил крышку, постоял. Мне казалось, что кто-то стоит у меня за плечом, высокий, и наклоняется, нюхает мою шею. И тихо улыбается. Не смешно. Погано.

Разговоры с Леной стали короткими, как удары лопатой: ровные и тяжёлые.

— Ты утащила вон ту ложку и сунула в капусту? — спросил я.

— Зачем? — она даже не подняла глаз. — Ты действительно считаешь, что я хожу ночью в подпол, чтобы положить ложку в рассол?

— А кто? Аня?

— Егор, ты сам ходишь. Ты ночью ходишь. Ты разговариваешь. Ты смеёшься. Ты… иногда плачешь. Я боюсь тебя будить. Вот и всё.

— Чушь. — Я развернулся, глотая воздух, как рыба.

— И кота… — сказал я тихо. — Кота ты. Потому что не любила. Потому что тебе в кастрюли лез.

Лена положила руку на стол. Долгая пауза.

— Егор, — сказала она. — Пойдём к врачу.

— К какому? — я рассмеялся. — К психиатру? Я работаю, кормлю, убираюсь… К какому?

— В районную. К фельдшеру. Ты не спишь. Ты ничего не ешь по-человечески. У тебя глаза красные, как у наркомана. И у тебя… — она сглотнула. — Запах от тебя. Сажа. Ты ходишь в овин и приносишь сажу. У нас в доме пахнет овином.

— А это твой дух, — сказал я. — Ты его в дом принесла. Ты кота убила, рукой холодной. Ты из меня воду пьёшь по ночам, а днём улыбаешься.

Аня в это время зашла на кухню, замерла. Я кивнул ей: «Чего?» Она молчала, глядя в столешницу. Мне вдруг показалось, что она шевелит губами, беззвучно, и в этом беззвучии — «дурак-дурак-дурак». Я шагнул. Она отступила на полшага, и я увидел: на её левой руке, на мизинце, чёрная полоса — как если провести по углю. Я схватил её за запястье:

— Это что?

— В школе рисовали, — она выдернула руку. — У нас углём наброски делали. Пап…

Мне стало жалко её на секунду, так резко, что сердце сжалось в точку. «Она ребёнок. Он дурак», — сказал кто-то во мне. И в ту же секунду — другой голос: «Ребёнок? Она ночью смеётся. А днём смотрит так, будто ничего не было.».

Ночи, ночи. Они тянулись, как проволока, режущая пальцы.

Сначала: лёгкое похрустывание зерна в овине — будто кто-то идёт, но без шагов, как скольжение. Потом — дыхание. Потом — голоса. Они стали отчётливее. Я лежал с открытыми глазами и слышал, как Лена говорит что-то Ане — шёпотом, тихим, как если бы говорить не языком, а лёгкими. Слова — «он слабый», «он мешает», «нафига я…», «с каким я живу…», «он…». Смех. Потом — Митькино бормотание: «папка плохой, папка…» Я вскакивал, шёл — никто. У них лица в темноте — мягкие, спящие. Я тряс Лену за плечо: «Ты сейчас…» — «Я сплю», — шептала она и отворачивалась. В груди у меня пульсировал вулкан; на висках — холодный пот, под мышками липкий. На языке пахло сажей.

В один из таких ночных походов я остался на пороге горницы, не решаясь идти дальше, и вдруг понял: голос не из комнаты. Голос приходит из-под пола. Из-под пола идёт тепло, как от печи, только холодное, как парадокс. Запах — жареной шелухи, горелой соломы. И в этом тепле — слова, как семена щёлкают. «Е-гор, Е-гор… смотри… смотри… они…» Слова складывались в злую ткань. Если бы в этот момент кто-нибудь дотронулся до меня, я бы ударил. И это я понял о себе, и стало страшно.

Днём я поймал себя на том, что сажусь у овина и слушаю. Снаружи. Внутри. Прислоняю ухо к стене и слышу, как там, вдали, в толще зерна, что-то двигается, как будто оно живое. И иногда — тихий смешок, как если бы смеялись без рта.

Ближе к марту случилось такое: утром зашёл — а на зерне, ровно между дальними стойками, лежит усатый контур. Как… как кошачий, только большой. Узоры шелухи идут волной, как от тяжёлого тела, и на этих узорах — отпечатки, как бы ладошек, но круглых, мягких: пяточки по два с половиной пальца шириной. И по краю — тонкая чёрная кромка, как обожжённая ткань. Я не трогал. Я стоял, пока мне в спину не начал дуть ветер. От дома — оттуда, от порога. Шагнул — и вдруг увидел на косяке изнутри мазок сажи. Как будто кто-то вошёл из овина в дом.

— Егор, — сказала Лена однажды вечером, — хватит. Или к фельдшеру, или я сама уйду к мамке. Ты с нами ругаешься, пугаешь детей, ночами ходишь, днём в овине сидишь, как… — она махнула рукой. — Мы боялись тебя раньше? Нет. А теперь — да.

— Боишься? — я усмехнулся. — Боишься, что я узнаю. Что вы ночью смеётесь. Что вы специально соль в суп… Что варежки на бане — это ты. Что ложка в капусте — это ты. Что кота…

— Всё, — сказала она и сняла фартук. — Хватит.

Аня стояла в дверях, гладила Митьку по голове — он смотрел на меня, широко, с любопытством. Как в зоопарке на зверя. Я увидел, как уголок её рта дрогнул. Может, это был не смех — а нерв. Но я увидел — смех. И мир у меня в глазах стал тонким, как стекло. Если по нему стукнуть — он треснет. Я ушёл.

Я пошёл к бабе Дунe. Сел на лавку, сказал: «Говори».

Она посмотрела на меня и тут же перекрестилась, хотя никогда этого при мне не делала.

— От овина пахнет, — сказала. — От тебя. Ты его не уважаешь.

— Я пироги ставил.

— Не вовремя. Не по слову. Не так.

— И что… — я сжал зубы. — Он… он в дом?

— Может, не он. Может, ты его сам принёс. Они любят тех, кто слушает.

— Как обрубить?

— Хлебом и молоком. Попросить. И не говорить в доме худых слов. И кота не трогать.

Я вздрогнул. Она посмотрела и всё поняла. Не закричала, не ахнула. Сказала только: «Поздно».

Последние недели превратились в узкую трубу, по которой выдавливало воздух.

Я перестал спать совсем, по-настоящему. Короткими кусками по десять минут проваливался в густое, липкое, как патока, состояние, в котором звучали давно уже одни и те же слова. Они изменились: в них стало много смеха. Смеха и обрывков фраз, где Лена говорила гадости привычным, спокойным голосом, как будто обсуждала с соседкой муку: «…да пусть он…», «…надо в райцентр», «…пропадёт…», «…с таким жить…». Аня — тоньше, чуть презрительный тон подростка: «…меня бесит…». Митька — детский шёпот: «…папа плохой…». Они были везде: в печи, в водяном бачке, в трубе, в стене овина, в зерне. Я орал в овине однажды, чтобы заглушить этот ужас — и птицы вылетели из-под крыши. Смех не ушёл. Зерно шуршало в такт.

Я стал делать проверки. Я ставил насыпом соль в складной карман и утром смотрел — тронута или нет. Я повесил над печью нитку — чтобы видеть, дышит ли дом. Я пересчитывал ложки и изверял ножи. Я делал зарядку, чтобы избавиться от дрожи. Я заходил в овин и говорил в пустоту: «Довольно. Ты слышишь? Довольно».

Почти каждую ночь я просыпался от того, что Лена шепчет. Я слышал — а потом понимал: рот её закрыт. Шепчет дом. Шепчет овин. Один раз я увидел — яснее ясного — что от печной заслонки тянется тонкая серая полоска в воздухе, как дым, только наоборот: она втягивалась в дому и вилась к горнице, к постели Ани. Я пошёл за полоской, как кот за ниткой, и уткнулся в её спящее лицо. И в этот момент тень в углу шевельнулась, и стало жарко. Я отступил — запахло горелым хлебом.

В тот вечер я резал хлеб — у нас отрезают толсто, на палец. Нож был тупой, скользил, как змей. Лена сказала что-то про соль. Я посмотрел на неё и вдруг увидел, как на её шее, у ключицы, тонкий налёт сажи. Я ткнул пальцем — она отступила: «Что делаешь?» Я указал на её шею. Она провела по ней рукой, а затем показал её мне — чистая. Я пошёл в горницу, взял зеркало, поднёс, чтобы посмотреть на своё лицо. Мне казалось, что я сплю. Я выронил зеркало — оно треснуло. Лена подняла, сжала губы: «Ты всё ломаешь».

Аня посмотрела на нас и усмехнулась. Я слышал этот звук так ясно, будто он ударил меня по барабанной перепонке. Митька наигрывал ложками, и каждый удар был как выстрел. Я положил нож. Нога у меня дёрнулась. Я вышел к овину. Внутри — жара, как в июле. В углу, где всегда стоял мешок, сейчас лежало что-то тёмное, большой комок шерсти и сажи. Я подошёл — комок распался, скользнул по доскам, как кошка. Тишина. Я сказал: «Пошёл вон». В ответ — шёпот, как сухие губы по ткани: «Они смеются. Ты зачем терпишь?»

Я не сразу понял, что слова были моими. Я сказал их, тихо, изменённым голосом. И тогда будто бы оттуда, из зерна, из щелей, зашуршало: «Правильно. Правильно…»

Финал случился сам собой. Я не расписывал его, не мечтал, не планировал. Просто однажды ночью я проснулся от того, что они втроём — Лена, Аня и Митька — сидят за столом на кухне и говорят обо мне. Я слышал каждое слово. Лена: «С ним жить нельзя». Аня: «Я его боюсь». Митька всё повторял: «Папка плохой». И такой смех. Такой ровный, спокойный смех, как если бы обсуждали покупку сапог. Я встал, пошёл проверить — тишина. В комнатах — тишина. Они спали. Дом дышал. Овин шумел. И я понял: я не выдержу ещё одну ночь. Я либо уйду в снег, лягу и втяну его в легкие, либо… либо остановлю этот смех.

Я пошёл на кухню, зажёг лампу. Свет жидкий. Взял топор у двери — мы держим его там, на случай дров. Он привычный, рукоять родная. Я стоял и смотрел на топор так долго, что рука перестала дрожать. Потом пошёл в горницу.

Лена спала на боку. Я сел рядом и долго-долго всматривался в её лицо. Удивительно, как ты живёшь рядом и не смотришь. Ресницы светлые, морщинка у губ, маленькая родинка на шее. Запах — её, знакомый. Я поднял топор. И в эту секунду — из стены, из печи, из пола, из овина, из зерна, из всех щелей разом — пошёл шёпот, как ветер в соломе: «Наконец-то».

Я закрыл глаза и ударил. Раз, два, три, четыре, пять... Топор застревал, я вытаскивал, рука скользила. Кровь тёплая, как молоко. Я задыхался. Аня проснулась на первом ударе — закричала. Я завернул к ней, и она закрыла лицо руками. Я ударил сквозь руки. Она кувыркнулась с кровати, как тряпка. Митька сел, рот открыл — я увидел, как язык у него дрожит, как у козлёнка. Я ударил его тоже — очень быстро, чтобы он не успел сказать ничего плохого. Я был довольно быстрым — мне показалось, что я сделал всё аккуратно. В ушах гудело. Шёпот превратился в ровный гул, как в овине, когда всё зерно сразу шевелится. Я остановился. Дыхание — как чужое. Тишина.

Я стоял в центре комнаты и ждал. Я ожидал… не знаю. Ожидал, что станет легче. Что гул уйдёт. Но в ту же секунду у печи щёлкнула заслонка — сама. И в доме стало жарко. Не от крови. От печи — но она не горела. Из пола поднялся пар, пахнуло хлебом. Я услышал — явственно — как кто-то большой прошёл по сеням, придерживаясь за косяк ладонью. Потом — как сел на лавку. Доски скрипнули.

Я вышел на кухню с топором и посмотрел на дверь. Она была закрыта, но в щели между косяком и полотном была тонкая, чёрная линия, как от пальца в муке. Я сдвинул щеколду — она была горячая. Дверь распахнулась на ладонь и остановилась, будто её держали. А потом, очень медленно, открылась полностью. В сенях никого. Но воздух был плотный, как в овине. Я шагнул в сени и услышал за спиной, в горнице, как хлюпнула кровь. Я не обернулся.

Снаружи снег сверкал. Овин стоял чёрной спиной. Я пошёл к нему, потому что понимал: последнее слово там. Потому что всё там. Отсюда началось, здесь и кончится. Дверь в овин подалась легко, и мне в лицо ударило жаром. Как летом. Как будто в июле стенки промыто солнцем. Зерно шёлестело само, тихо, как шёлк. На полке, где я оставлял пироги, была тёмная полоса, ещё теплая. Я положил топор на бочонок и сказал: «Всё. Я сделал. Тебе хватит?» Голос вернулся ко мне из углов, как припозднившаяся птица.

В уголке, где мы держим мешки, что-то шевельнулось, и из зерна поднялось — или показалось — что-то, похожее на кошку, только больше, и как будто состоящее из чёрной муки и дыма. Оно соскользнуло со стойки, пролегло тенями по полу, и я увидел — ясно — отпечатки. Скользящие ладони, круглые, мягкие, тёплые. Они оставляли на досках чёрный след, как от угля. Оно подошло близко — я чувствовал жар щекой. И тогда в моей голове раздался голос. Слова не были чужими. Это был мой голос, только в нём было много иронии.

— Тихо теперь, — сказал он. — Никто не смеётся.

Я кивнул. Я не знаю, сколько стоял. Может, минуту. Может, час. Я не думал. Я был пустой, как мешок после пересыпки. Потом взял топор и вышел. Дом пах кровью и хлебом: странная смесь, тягучая, как терпкий мёд. Я прошёл мимо горницы, не заглядывая.

В сенях я остановился, потому что услышал — не ушами, нет — всем телом — как овин облегчённо выдохнул. Как будто кто-то, кто долго сидел на корточках, наконец встал и вытянул спину. В этом выдохе было что-то похожее на удовлетворение. И от этого мне стало так больно, будто меня ударили в солнечное сплетение. Я согнулся, ухватился за косяк. Дерево было тёплым.

Я сел на лавку и ждал, когда придут. Кто? Соседи. Трофим. Баба Дуня. Полиция. Кто угодно. Я знал: они придут. Они зайдут, споткнутся на пороге. Они увидят. И скажут: «Он сошёл с ума». Это слово — не то. Оно большое, а у меня было маленькое. У меня был овин. Шёпот. Смех. И тепло. И я теперь не различал: где дом, где овин, где я.

Я сидел и слушал, как зерно доедает тишину. Как дом дышит. Как из-под порога поднимается лёгкий пар — запах хлеба, детства, такого, что режет. И думал — если они скажут, что это я сделал от злости, я скажу: «Нет. Это смех. Вы не понимаете. Смех всё портит». Если спросят: «Почему?» — я скажу: «Чтобы стало тихо».

Мне кажется, я слышал, как кто-то сел рядом, на лавку, сильно, увесисто. Лавка глухо хрустнула. Я не посмотрел. Мне стало тепло в плечо, как от крупной кошки. Я закрыл глаза. В темноте было как в овине летом: жарко, сладко, шумно. И мне на секунду показалось, что кто-то гладит меня по голове широкой, мягкой ладонью. Как мальчишку. И говорит — моим голосом: «Молодец».

Я не знаю, сколько впереди — что. Может, суд. Может, зима, долгие ночи. Может, пламя. Скажут: «Он всё придумал». Скажут: «Овинник — сказки». Пусть. Я не спорю. Я только знаю — есть в каждом доме такая дверь туда, где обычно темно, и если её часто открывать — это «темно» выйдет и сядет с тобой на лавку. И тогда ты перестанешь слышать людей. И слышишь только шёпот. И смех. И тогда уже не важно, кто кого. Важно, чтобы стало тихо.

Я сижу, пока на пороге нарастает алая лужица. Пока в овине шуршит, как море в ракушке. Пока воздух стынет. И всё. Больше я ничего не знаю. Только — тихо.

Всего оценок:0
Средний балл:0.00
Это смешно:0
0
Оценка
0
0
0
0
0
Категории
Комментарии
Войдите, чтобы оставлять комментарии
B
I
S
U
H
[❝ ❞]
— q
Вправо
Центр
/Спойлер/
#Ссылка
Сноска1
* * *
|Кат|