Бабушка разводила кроликов. Пушистые, милые, я их кормил каждый день.
Перед отъездом бабушка велела выбрать одного. Я выбрал. Она свернула ему
шею прямо при мне.
Это был мой первый настоящий шок. Мне тогда только-только исполнилось
девять. Всё лето в деревне тянулось лениво, пахло прибитой дождем пылью,
парным молоком и подгнивающей в загончиках соломой. Большую часть
времени я проводил у длинных деревянных клеток, сколоченных дедом из
шершавого горбыля. Я знал каждого из тридцати кроликов «в лицо»,
придумывал им дурацкие имена, таскал им сочные лопухи и сахарную свеклу
с огорода. Любимого звал Рыжиком — у него одно ухо было заметно темнее
другого, и он смешно шевелил носом, когда брал морковку прямо из моих
пальцев.
Наступил последний день августа, завтра за мной должны были приехать
родители. Я собирал в комнате вещи, укладывая в брезентовый рюкзак
потертые кеды и ракушки с речки. С улицы донесся тяжелый шаг бабушки —
её калоши грубо шлепали по размякшей от дождей глине. Она позвала меня
во двор.
Стараясь не хлопать верандной дверью, я выбежал на крыльцо. Бабушка
стояла у клеток, вытирая руки о засаленный синий передник. Её лицо, серое,
покрытое глубокими, как трещины на коре, морщинами, оставалось
совершенно спокойным.
— Выбери одного, — сказала она, кивнув на прыгающих за сеткой зверьков.
— Самого красивого выбери, жирного.
Я обрадовался. Глупый городской ребенок, я почему-то решил, что бабушка
хочет сделать мне прощальный подарок. Представил, как привезу Рыжика в
город, устрою ему гнездо на балконе в коробке из-под телевизора, буду
показывать пацанам во дворе. Я без колебаний засунул руки в третью клетку, поймал притихшего Рыжика за теплое брюшко и бережно протянул его
бабушке.
Она взяла его спокойно, привычно. Одной рукой крепко перехватила
длинные уши у самого основания, а пальцами другой уперлась в подбородок.
Резкое, короткое движение плечом. Сухой, отчетливый хруст — так ломается
сухая ветка тополя под ногами.
Рыжик даже не пискнул. Просто обмяк, превратившись в тяжелый, теплый
мешок со спутанной шерстью. Из его носа на передник бабушки упала одна
густая, темная капля крови.
— Держи, — бабушка протянула мне тушку, перехватив её за задние лапы. —
Понесли на кухню, разделывать пора. До поезда как раз обсохнет, в дорогу
мать тебе пожарит.
Я стоял на сырой траве, окаменев от ужаса. Земля под ногами будто
покачнулась. В ушах звенело так сильно, что металлический стук ведра у
колодца показался далеким. Воздух застрял в горле, пахнущий прелым
навозом и парным мясом.
Бабушка нахмурилась, опустив тяжелые седые брови:
— Что встал, как неродной? Неси, говорю. Мясо свежее.
Я не выдержал. Заплакал навзрыд, размазывая по лицу грязные сопли,
закричал так, что сорвал голос:
— Зачем ты его убила?! Зачем?! Он же живой был!
Бабушка искренне удивилась. На её лице не было ни капли злобы или
раскаяния — только тупое, глухое крестьянское недоумение.
— Как зачем? Ты же сам его выбрал. Для еды выбрал. Или думал, мы их тут
ради красоты держим? Кормим зазря?
Я вырвался, бросился в дом, захлопнув тяжелую дубовую дверь. Весь вечер я пролежал на продавленной железной кровати, уткнувшись лицом в
пахнущую пылью перьевую подушку. Меня трясло от омерзения и глухой
обиды. К ужину я не прикоснулся, несмотря на уговоры матери, которая
приехала под вечер. Утром мы уехали. На прощание я даже не посмотрел на
бабушку, сидевшую на скамеечке у калитки. Больше в деревню я не
возвращался. Пять лет обида росла внутри меня, превращаясь в жесткий,
холодный комок.
Бабушка умерла душным июльским вечером, тихо, во сне. Когда я приехал на
похороны, деревня показалась мне съёжившейся, серой и бесконечно чужой.
Дом потемнел от дождей, забор покосился.
Первым делом я зашел на задний двор. Длинный ряд кроличьих клеток стоял
сиротливо. Дверцы были распахнуты настежь, внутри на заржавевшей сетке
лежали только клочья серой сухой шерсти да засохший помет. Ни одного
шороха.
Вечером, когда редкие поминальные гости разошлись, мы с дедом сидели на
веранде. Он молча курил паршивую «Приму», пуская сизый, едкий дым в
открытую форточку.
— Дед, а где кролики все? — тихо спросил я, разглядывая свои загрубевшие
за эти годы ладони.
— Зарезали всех. Сразу, как ты уехал тогда, осенью, — дед не повернул
головы, глядя на темнеющий огород. — Бабка сказала: раз внук обиделся,
значит, больше не нужны. Рука у неё не поднималась на них смотреть после
того дня.
В груди неприятно екнуло. Старая обида вдруг обернулась глухой, давящей
виной.
— А зачем она вообще тогда заставила меня выбирать? — мой голос дрогнул.
— Зачем это нужно было? Это же жестоко.
Дед долго молчал, методично туша окурок о край жестяной банки из-под
кильки. В темноте веранды его лицо казалось высеченным из камня.
— Ты её суровой считал, обижался, — дед вздохнул, и затяжка на секунду
озарила багровым светом его уставшие глаза. — А она просто по-другому
чувствовать не умела. Кожа у неё задубела от жизни. Она ведь сама из
детдомовских, раскулаченных. Их семью когда в тридцатые в сибирскую
тайгу вывезли — в одних рубахах на голый снег бросили. Бабка твоя тогда
совсем мелкой девчонкой была, своими руками мертвых братьев хоронила в
мерзлой земле, пока пальцы в кровь не сбила. Тогда и поняла: жалость — это роскошь. Если будешь каждую скотину по имени звать да плакать над ней — зиму не переживешь. Она эту суровость как щит носила, понимаешь? Чтобы самой с ума не сойти.
Я не нашелся, что ответить. В комнате покойной бабушки пахло залежалой
одеждой, сухой полынью и корвалолом. Я вызвался перебрать её старые
вещи в комоде — нужно было сложить постельное белье и старые платки. На
самом дне ящика, под тяжелыми шерстяными шалями, мои пальцы
наткнулись на плоский картонный коробок. Внутри лежали пожелтевшие
документы и одна-единственная фотография с неровными, фигурно
обрезанными краями.
На снимке была прабабушка — строгое, темное лицо, затянутые в узел
волосы. Рядом с ней на деревянной скамье стояли две маленькие девочки.
Одна постарше — это моя бабушка в детстве, её тяжелый, прямой взгляд я
узнал бы из тысячи. А вторая — совсем крошечная, года три-четыре, в
застиранном ситцевом платьице. На обороте карандашом, старым
фиолетовым грифелем, было выведено: «С дочерьми Валей и Олей. Посёлок
сульфатный. 1941 год».
У меня перехватило дыхание. Я никогда не слышал, чтобы у бабушки Вали
была сестра. Я взял снимок и пошел на кухню, где дед наливал из чайника
остывшую заварку.
— Дед, это кто рядом с бабой Валей? — я положил карточку на клеенку стола.
Дед бросил взгляд на фото, и его рука с чайником заметно задрожала. Вода
пролилась мимо кружки, темной лужицей расплываясь по столу. Он тяжело
опустился на табурет, сгорбившись так, словно ему на плечи навалился
мешок с сырым песком.
— Была у неё младшая сестра, — тихо, почти шёпотом сказал дед. — Оленька.
Умерла зимой сорок второго. Их мать, прабабка твоя, тогда в эвакуацию с
ними пробивалась, да застряли где-то на глухом полустанке под Вологдой.
Мороз за сорок, поезда неделями стояли, в теплушках голод был страшный.
Еды не было вообще — горсть гнилого овса на день да снег топленый. И
прабабке твоей даже выбирать не пришлось. Баба Валя твоя постарше была,
покрепче, как-то держалась еще на ногах. А Оля — совсем кроха, синюшная
вся, только плакала от голода тихонько. Прабабка выть готова была, да
только выбора у неё никакого жизнь не оставила. Никого она не спасала
умышленно — просто делила сухие крошки эти на двоих, а Оля всё равно
угасла за неделю. Тихо так, на деревянных нарах лежала, не кричала даже
под конец, только на мать смотрела.
Дед закрыл лицо ладонями. Его широкие плечи мелко затряслись.
— Бабка твоя, Валя, всё это своими глазами видела. И мать её до самой
смерти себе этой потери простить не могла, с ума сходила. Баба Валя тайгу
перетерпела, войну перетерпела, а вот это в неё намертво въелось. До самой смерти мне шептала по ночам: «Сама жизнь за нас всё решает, Антон.
Оставляет смотреть, как близкие уходят, а выбора не дает».
Я смотрел на пожелтевшую фотографию. На маленькую девочку Олю, которая
так никогда и не выросла из своего ситцевого платьица. И только сейчас,
спустя пять лет, я окончательно всё понял.
Бабушка не была жестокой. Она просто передала мне этот жуткий родовой
страх. Она хотела, чтобы я раз и навсегда запомнил этот страшный хруст,
запомнил это удушливое чувство неизбежности. Чтобы я понимал, какова
цена любой привязанности, и как больно, когда мир вокруг рушится, а у тебя нет абсолютно никакого выбора, кроме как принять эту потерю.
Я уехал из деревни на следующий день после похорон. Но теперь я не сплю
уже вторую неделю. Паранойя и гнетущая ночная тишина выжгли меня
изнутри.
Мне каждую ночь снится один и тот же сон. Я стою посреди нашего старого, заросшего бурьяном деревенского двора. Небо над головой низкое,
свинцовое, пахнет мокрой хвоей и сырой землей. Из темноты пустого хлева
выходит бабушка — молодая, как на том снимке, в синем чистом переднике.
Она подходит ко мне вплотную и протягивает вперед руки.
В её ладонях копошатся два пушистых кролика.
— Выбери одного, Антон, — говорит она бесцветным, глухим голосом, от
которого у меня кровь стынет в жилах. — Посмотри на них.
Я плачу, кричу, пытаюсь вырваться, кричу, что не хочу выбирать, но бабушка качает головой: «А тут нет твоего выбора, Антоша. Его никогда нет». И с сухим, оглушительным хрустом сворачивает шею левому зверьку.
Она протягивает мне обмякшее тело, я опускаю взгляд и кричу так, что
просыпаюсь в холодном поту.
Потому что на моих руках лежит не кролик. Вспышка ночного света
выхватывает из темноты бледное человеческое лицо. Каждый раз разное.
Иногда это дед, иногда моя мать, иногда — Юля, девочка из соседнего
подъезда, которая мне нравится. А сегодня ночью это был я сам —
девятилетний, в засаленной куртке и со сбитыми коленками.
Я сижу на кухне в своей городской квартире, глядя в окно на просыпающийся
город. Часы показывают начало четвертого утра, небо на востоке медленно
светлеет, окрашиваясь в мягкий, предрассветный серый цвет. Кошмар
отступил, оставив после себя странную, звенящую ясность.
Бабушка была права. Любая привязанность рано или поздно приводит к
потере. Мир действительно устроен так, что мы не можем защитить тех, кого любим, от времени, болезней или случайностей. У нас часто совсем нет выбора, чтобы предотвратить финал. Но теперь, вспоминая её суровое,
задубевшее от чужого горя лицо, я наконец понял то, чего она сама так и не сумела сделать. Закрыться от мира, спрятаться за равнодушием, чтобы
никогда больше не чувствовать боль, — это тоже проигрыш.
Я достаю телефон. Набираю короткое сообщение Юле: «Привет. Прости, что
поздно. Давай увидимся сегодня? Хочу просто пройтись с тобой по парку».
Да, когда-нибудь мне придется столкнуться с потерей. Но пока у меня есть
этот день, эти улицы и люди, которые мне дороги, я буду просто жить и
ценить каждую минуту с ними. Вопреки любому страху.