– Курей десяток погрызли, да телёнка... Корову-мамку изранили всю. Долго ль жить теперь кормилице?
Вздыхает старый Михей, хлюпает носом его Евдокия. Не только от слёз хлюпает – простыла люто на днях.
В мокром крошеве гниют останки птиц и коровьего дитёнка. Дождь мелкий, но каждая капля колет стрелой. Хоть земля Устюжская и на севере, не было раньше, чтоб за неделю до Троицы – тучи, ливень, хлад.
– Вешняк Малой дюжину серых разом видел. Не к добру, не к добру. Что смолвишь на это, отец Ермоген?
Тяжкое молчание виснет в воздухе. Рослый конюх Федька ждёт ответа. Как и другие, встал он ни свет ни заря – гонять серых от домов. Темно ещё в деревне, темно и у людей на душе.
Когда ушел ко Господу славный владыка Стефан, трудно стало пастырям земли Пермской. Переселенцы из Суздальской земли здесь мешались с местными, вчерашними язычниками. Непросто им волю Божию растолковать. Особливо, когда батюшке и возраста Христа нет, а мужикам иным – полвека.
– По грехам нашим, Феодор, беды посылаются.
– Дак какие грехи? Я ж тебе каялся, отец, на Страстной! Не разбойничаю, брагу пью в меру, от жонки не бегаю! Да и куда бежать, до другой деревни вёрст сто!
– Не думай, Федька, что ты Господа разумнее, – отец Ермоген повышает голос, – и не об тебе одном речь! Все мы грешим помаленьку!
– Да девка это виновна, которую Любава старая пригрела! – выкрикивает Михеева жена, – она хлад навела, и волков, и змей в сено пустила!
Скорбно на душе Ермогена. Если то правда, судить надобно ворожею и пламенем палить. Или зря перепугались сельчане? Поживи на самой краине мира людей, где за рекой – тысячи вёрст болот и темени, – куста бояться станешь.
Девица весною пришла к ним, сказав, что село родное разбойники речные пожгли: то ли татары волжские, а, может, ушкуйники из Новгорода. Только она и спаслась, сбежала, невинность сохранив. Звала себя Первяна – шутили за спиной её горько, что, когда одна останешься – всяк первой будешь.
Поселилась беглянка у вдовы Любавы, по дому старухе помогать.
Статная девица была. Не будь Ермоген иеромонахом – не прочь такую в жены взять. Белая, гибкая как берёзка, с глазами-ледышками. Волосы – вранова крыла, отливают под светилами то златом, то серебром.
Любава старая Первяне верила. Привязалась к незваной гостье, что пол мела, вёдра носила и стряпню готовила. А остальной народ шептался за спиной чужачки, и не зря. Редко в храм ходила девица, а когда посещала – стояла в притворе. Народу сказала, что крещена, а остальное, мол, – дело тайное. Немудрено, что не любили Первяну.
Отец Ермоген девку жалел. Ждал – может, одумается, пойдет на службу, как положено? Власть он имел от Апостолов – вязать и решить, но не мог силком на таинства волочь.
Нелегко было на сердце у священника. Раньше всех он девицу увидел, когда на заутреню шёл. Пришла Первяна со стороны, где мир людской кончается.
Не жили люди за рекой Вьюжной. А граница меж миром человечьим и миром диким – видимо отмечена была. Стоял у водопада с отмелью валун в четыре сажени высотой. Видом напоминал он голову мужскую, страшную: с бровями-утесами, с буграми на макушке, кривым ртом – не поймёшь, то ль смеётся, то ль рыдает. От племён старых остался истукан. Велик он был, а сносить некому. Что отец Ермоген сделать мог? Запретил деревенским у камня собираться. Народ послушал.
Рядом с Головищей, говорят, огни небесного цвета видели ближе к лету. Только не радостно от синевы этой было, а тоскливо, как от синевы на трупе. Зажгутся они, и тут зверьё беспокоиться начинает. Бывало, лисица забежит в деревню, прямо в серёдку, к людям. Не за едой, а от страха. Тут-то её и пристукнут. Заносило и косуль, зайцев... радостно было тогда.
А кто с сенокоса аль охоты припозднился в те деньки – видели, будто пляшут одни незнакомцы на поле возле Головищи, а другие – воду в речке набирают. Но отведёшь взгляд, поворотишься через миг – пусто. Да и нескладные тела их были: может, то и вовсе – ветки древа изломанного на ветру. Посему раньше деревенские особенно не тревожились.
Этим летом стало худо. Вместо зайца и косули – волчьи стаи. Болезни. Дождь и холод. Только на поле никто не плясал пока что.
Через седмицу преставилась жена Михеева от лихорадки, кровью харкала перед кончиною. Отпел её Ермоген и сам сделался мрачнее тучи.
У Федьки лошади истощали – стоят как костяки, обтянутые кожей. Псы дворовые взбесились и на семь вёрст сбежали в чащу. Нашли рядом с трупом медвежьим: растерзали косолапого, и сами сдохли. Как так?
У козы Авдотьиной, говорили, козлёнок родился с двумя головёнками. Доказать не получилось бы: утопила хозяйка уродца в реке.
Как-то вечером священник тушил лампады на ночь, и тут в дверь вошли. Первяна не постучала, не позвала батюшку по имени. Вид её был испуганный и вместе с тем непреклонный, дерзкий для девицы.
– Служитель Небесного, служитель, не губи душу мою!
Оторопел Ермоген, спросил, не болезна ли она головою. Потом смягчился и уверил гостью: нет, священник людям послан не губить, а к жизни вечной вести.
Расплакалась девица и вскрикнула:
– Верно ненавидит меня люд честной! Моя то душа в бедах виновна!
Прервал ее иеромонах и рассказал, что не просто плакать надо, а исповедаться. Первяна подошла, встала на колени. Что на исповеди сказано – никому передавать нельзя. Но ежели без подробностей: сказала она такое, что опечалился батюшка, нахмурился. Да и осерчал, чего таить?
Только не обычен рассказ Первяны был. Знал Ермоген про мерзкие способы волхвов заклинать природу. Кишки птичьи, черепа козьи, дым от дурных трав. Девица не то говорила. Чудьим искусством звались её чары. Передавали через неё колдуны порчу, а сами лики богомерзкие прятали. Но верно Первяна смекнула: и она в ответе, что со злодеями соработничала.
Прервал ненадолго исповедь Ермоген и сказал:
– Не жаловала ты раньше храм наш, дочка. Что ж теперь душу твою озарило?
– Не велели мне паны в дом с крестом ходить... Говорили, смерть меня настигнет, если побуду тут долгонько. Но заметила я: когда стою здесь, голоса их слабеют. Устала я служить панам – так владык народа чуди зовут. Не хочу губить вас! Больно в сердце от того! Что ж делать мне, служитель Небесного?!
– Вычурно ты говоришь, Первяна. Просто «отец» называй, а потом имя. Тебе, дочка, в город надобно, где есть монастырь. Там такие, как я, живут. Не создают семей, детишек не рожают, зато молятся день и ночь. Грех ворожбы – усиленной молитвой борется.
– Не могу я... Не могу, как ты, Ермоген! – забыла с непривычки, что «отец» прибавить надобно, – не быть мне без дитяти... Он уж под сердцем у меня.
– Постой! Но ты же... говорила, девство сберегла! От разбойников!
– Не было разбойников. Лгала я людям, отец. Каюсь и в этом!
Ермоген нахмурился, помял бороду. Три десятка лет с малым – а уже седина.
– Имя своё в Крещении назови. Первяны-то в святцах нет.
– Не знаю я имя своё. В пещерах меня паны растили. От их верховного дитя во мне зреет. Потому и Первяной назвали: первая я, кто чадо от пана носить смог. Начертано ему путь из мира подземного открыть.
– Бежать мне надобно, отец. Нет места в деревне моей душе, нет и в городах, в монастырях! Не человек я, а чудьего народа дочь!
Капает воск с огарка, идёт беседа священника и чужачки. Та временами успокаивается, ласково речь ведёт, а бывает, что вскакивает, как на иголках. Измотали её колдуны…
– Погоди-ка, Первяна! Ты же недавно обмолвилась: паны, что под холмами, не терпят храма облик, от ладана и воска бегут! А ты обжилась, гляди. Уж утреня скоро, а всё здесь.
Светлеет и без того белое лицо. Потом снова дрожит, губы побелевшие кривятся:
– Ежели я роду человечьего, то кто чадо мое? Оно ведь – пана дитя, с кровью чудьей!
– И оно рода человечьего, значит. Со зверьми ведь люди потомства не рождают, так?
Девица молчит, смущается чего-то. Вслед вздыхает и Ермоген, но не говорит, а даёт Первяне продолжить.
– Чудь ваши витязи прогнали, а отцы святые – землю эту крестили. Ушла чудь в пещеры. В прежние годы жители подземные поднимались наверх, вспомнить былое да водицы попить. На день иль несколько. Дальше им плохо становилось: лишила вера Креста панов волшбы. А нынче паны весь народ свой привести хотят наверх. Говорил мне старший пан, что новые чары изобрел, на железе да пламени. Мечтает чудь прогнать вас с деревни. И с других деревень, и с городов. Много ведь земель у вас, у вас на...
– На Руси? Много, дочка, много.
– А у них пещер много. А главная – под местом, где люди слабее всего. У деревни нашей. Под каменной главою.
Болезненные, худые, как пальцы мертвеца, ветки берёзы и ольхи, хлещут по ногам Ермогена. Поверх подвязанной рясы – драный тулуп. Скуты на ногах, измазанные грязью, увязают в холодной каше.
Дойдя до русла Вьюжной, батюшка ступает в воду, которая никогда не бывает тёплой. Даже в ладное лето, не какое сейчас. Влага достигает коленей. На середине будет по чресла – хорошо, не до груди, всё ж отмель. Главное, не упасть на камнях, сохранить сухими кремень, шест и паклю.
Последний раз смотрит на рабу Божию Анну. Крестил беглянку батюшка под утро, со словами «аще не крещена…». Желал бы взрастить её в вере, но чует сердцем: не суждено ему. Даёт лишь духовному чаду наказ:
– Вернись под вечер, да мигом к Любаве! Пока не уймётся всё, прячься, зол на тебя люд. Нельзя помереть тебе сейчас. И дитя сберечь надобно. Сказал я втайне Михею, что чиста ты, но не поверят они, пока чары не рассеются...
Речь иеромонаха обрывает приступ кашля.
Первяна-Анна показала ему путь в пещеры. Возле Головищи был едва заметный спуск. Дальше – отмель, за ней – водопад. Прыгнув вниз, путник увидит вход под землю. Проводница пообещала, что врата будут открыты: чует чудь, что чадо их близко, откроется завеса, скрывающая вход.
– Батюшка, да как ты там один?
Брать мужиков в поход Ермоген не смог бы: на самого глядят злобно. А дружины из Устюга ждать – хорошо, если до Успения.
– Не один, с Богом я, – отвечает священник, – там ведь тоже люди, договоримся.
Сколько Ермоген миновал саженей – то никому не ведомо. Может, счёт уж на вёрсты пошёл. До последнего не тратил он свой огонь, ждал, пока лучи из трещин наверху совсем не исчезли.
Сжималось чрево батюшки от голода и страха, слипались очи от недостатка сна, дыхание вырывалось со свистом из-за простуды, но молитвой путник подкреплял себя.
Теперь уж совсем темно. Ермоген бьёт кремнем, и масло на пакле загорается. Священник шагает по лазам, видит, как серый неровный камень сменяется плитами – желтоватыми, из песчаника, видать. Похожи они на надгробия и исписаны знаками, в коих не узнать письма славянского. А проход сам высокий стал, можно идти, разогнувшись.
Тянется, тянется время. Ермоген видит в конце лаза красноватый свет. Будто солнце там, в глубине, цвета такого, как на закате бывает. Скрипит ещё что-то, словно ножик точат, а иной раз постукивает, подобно молоту.
Отец Ермоген гасит огонь. Не надо тратить, пока чужой свет есть.
Дорога выводит в зал, от размеров которого батюшка охает. Свод не природный округлый, а высеченный – только неровно, будто ваял великан-неумеха.
Глаза привыкают, теперь священник может рассмотреть выбитые в скалах лица. Высотою – пять-семь человеческих тел, с глазами, утопленными глубоко в черепе. Со ртами огромными, как сомья пасть. Уроды, вроде Головищи у реки.
Топает священник к обрыву, откуда свет идёт. Не солнце там вовсе, а трещины, в которых огонь подземный. Не в ад ли занесло его? Вроде нет – живой ведь, дышит, кашляет, боится. Но жар подпекает, как если руку на два вершка поднести к костру.
На глубине с четверть версты стучат молоты и бряцает железо об железо. Стоят бадьи какие-то на высеченных из камня лествицах, что поближе ко входу, подальше от трещин горячих. Внутри будто прах насыпан. Тут и там мерцают россыпи камней – и цветистых, и белёсых, и тёмных.
– Людской дух! Людской дух! Наземный!
Голоса раздаются за спиной.
– Подвижься к нам, наземный!
Подземелье оживает: даже стены шевелятся и шуршат.
– Покрасть сокровища пришёл? Покрасть труды чудьи?!
– Не надобны мне сокровища и труды, простой человек я, инок и иерей Господа.
– Так зачем прихаживаешь, наземник?
Красный свет даёт разглядеть лицо пана – колдуна и вождя подземного. Мешки-бурдюки над глазами, слева из пасти торчит клык вроде кабаньего. Спина пещерного жителя покатая, до самого копчика спускается серебристая грива.
По обе стороны от пана возникают его сродники. У одного носа нет, как у сгнившего черепа, а рот на лбу, у другого из плеча лезет вторая пара глаз да выпирает обрубок челюсти, вроде конской очертанием.
На чуди нет одежды. Только узоры по коже – то ли краска, то ли кровь, и ожерелья – видно, из зубов звериных.
– Отпусти Первяну к людям, пан! Не ваша она, служить вам не желает! Догадался я: хотели вы дитя её в жертву принести. Убьют за зло девицу с чадом во чреве, и путь вам откроется! Не могли вы ждать, пока вырастет сын али дочь её. Только слабеют чары нечестивые, и люд весь наверху – христианский! Не ходите вы к нам.
Под сводами несётся визг.
– Не ос-становить наземным возврас-ч-щения! – кричит один из чуди.
– Взглядывай, раб Небесного! – врывается в разговор другой, – взглядывай на низ!
– Хитёр ты, наземный, хитёр! Становил ты наш обряд, – продолжает первый пан, – только в других местах мы прорывёмся! Пещеры отсюда – во все концы Руси водят! Вылазнем наверх по всем градам!
Ермогена толкают в спину крупные, жилистые ладони. Если можно говорить так о них: у чудьего народа на руках то три пальца, то все восемь.
– Возгляди, наземный, на низ! Великая кузня там, где куём мы телеги самоходные! Новая волшба наша, из железа, камня и пламени, прежней сильнее!
– Где ж это видано, нечистый, чтоб телега сама ездила? – почти смеётся священник.
– Не споруй, наземник! Есть у нас по бочкам гарь-пыль взрывная, из каменьев добытая! Есть и кровь земли внизу, чёрная, как ночь – зальём в телеги и дома ваши пожаром жарить станем! Ульётся кровью Русь!
Последнее слово уродец будто выплёвывает. Начинается всеобщий визг чуди.
– Наземники прогонали панов! Паны прогонают наземников!
– Наземникам – мереть! Мереть слугам Небесного!
Остаётся совсем чуть-чуть. Кремень бьёт о кремень, пока паны толпою возносят ужасное подобие молитвы истуканам. Ермоген тоже молится – Богу и угодникам Его, коротко, тихо, не прекращая ударов.
Огонь на палке вспыхивает. Подземные жители смотрят, выпучив глаза, которых у иных больше, чем надобно, на летящее вниз пламя. Подожженная палка падает в озеро чернее чёрного, где булькает то, что пан назвал кровью земли.
Огонь вспыхивает чудной – небесного цвета. Через миг зажигается и гарь-пыль в бочках. Краткие мгновения пещера освещена так сильно, что у подножия истуканов видны огромные железные повозки с крышей и трубами по бокам. Сколько ж лошадей надо их тащить?
– Мы не сдаваемся! – кричит пан, – мы изыщем, кто докончит возвращение! Мы наследуем землю, раб Небесного! Мы!
А потом погибает всё: гарь-пыль и кровь земли, чудища из камня и из плоти, полчища крыс и самоходные повозки. Вместе с ними прекращает жизнь тело Ермогена, но не его душа. А что становится с душами колдунов, боимся и предположить.
Кто поведал это сказание – трудно сейчас определить. Быть может, жители деревни, почуяв дым из почвы, сбежались к Головище? Однако как бы они выведали, что там было ранее?
Или потомки Анны узнали, кто растил их мать на погибель ближним? Но как им видеть, что под сводами случилось?
Есть другая мысль.
Быть может, и нынче паны живы? От них и дошло сказание про Ермогена-иеромонаха, убившего панов земли Устюжской?
Если так, спросим ещё. Расскажет ли кому выжившая чудь, как возводить подземные тракты по всей Руси, как делать гарь-пыль для поджога, как сосать кровь земли для самоходных повозок? Станет ли кто убивать жён с чадами под сердцем? Страшно становится, как подумаешь про то. Потому будем Господа молить, чтоб дал нам справиться с чудью, ежели та возвратиться надумает.