Вот ежели какая баба родит недоноска, зачатого во грехе, да чтоб такого маленького, что без пуповины может прожить только три вдоха, да коли выкинут будет тот малец в ведро с помоями, али в место отхожее, то случается из такого нехристя оконыжка, — так повелось всегда и про то всем известно.
Раньше их не много и не мало было, а так, что хватало вроде бы во всех местах, а теперь-то вот всё поменялось. Говорят, теперь их в городах больше. В деревне-то чего дитё морить? Там баба ещё не пузатая, а уже все соседи знают: через ноги смотрят, предсказывают пол и отчество будущего малыша. А в городе что? Кому дело есть до того, жирная ты, али забрюхатела от невесть какого лётчика? Да никому!
И полно таких, приехали на заработки, таджички там, украинки, из глубинки всякие, так ведь с пузом-то назад не поедешь, зачем оно там всё? Аборты дорого, да бумажки-волокита, а работать надо, смены идут одна за одной! Дома ещё мал-мала меньше ждут… Так ведь пока думаешь-гадаешь, чего делать, и как быть, время-то идёт, оно не стоячее.
У кого срок выходит, те в роддом и отказную пишут, а кто не больно-то уж в силах, или работа тяжёлая, те выкидывают сами. Азиатки, говорят умеют чай какой-то делать из лаврушки и зиры, чтобы от ребёнка-то избавиться, да надо дождаться месяца пятого, или шестого, чтобы он родился сам после чаю-то, а если раньше сроку его пить, так дите помрёт внутри, не родится, и загниёт. А оно надо? Так и помереть недолго.
Ну, то бишь, народ в городах ловкий и умелый. Это все знают.
Так вот оконыжка эта, вроде бы и не нечисть, а полудохлик какой-то, на куколку страшную похож, он и как живой, но и пахнет раз в сто хуже положенного. Пищит немножко, смотрит жалобно, некоторые чуток растут и умнеют.
Они же мрут по-настоящему, мрут, коли их топят, или в канализацию смывают, да только потом выползают как-то, живучие. Выхаживают их алкашки, что по помойкам шарахаются, а бывает, что они сами как-то кормятся, домовые их голубят, деточек-то всем жалко, — дают им от своей пайки по кусочку. Ну, как сироты живут? Всем миром. Тут хлеб, а тут стухшее…
Везёт тем, у кого мамка-бомжиха появляется, они сразу крепнут. Коли баба выпивает, так ведь она завсегда немножечко не в себе, оно и понятно.
Да вот в чём-дело-то: пьющая без просыху бабёха, хуть и дуром-дурная, но всё равно тепла хочет, ласки какой-то. Спьяну найдёт себе такую оконыжку в помойных кустищах, и ну ей играться! Вроде бы и куколка, и деточка, хер разберёшь, живая ли она, мёртвая… Видали, алкашки-то коляски с собой таскают? Вот они их там и возят. Они же стесняются на трезвую голову сказать, что труп-то нашли младенчиковый, менты сразу нагрянут, пугать начнут, отвечать придётся, а оконыжки понимают, что ежели их мамка в уме и памяти, то лучше признаков жизни не подавать. Так и лежат, замотанные в старьё и тряпки, пока их маманька не разживётся опохмелом.
А им-то, бедным, за счастье прижать к немытому телу гнилую малютку, и глядеть, как та, отогревшись, едва-едва возит ручками и тянется к опухшему лицу своей приёмной мамки.
Иногда, когда не в силах противиться своему материнскому инстинкту, с нехорошим блеском в глазах, они нет-нет да шепнут друганам-собутыльникам свою тайную-тайну, мол-де теперь «есть маленький», да, наткнувшись на смех и издёвки, плачут, находя утешение только в своей оконыжке.
Это дело довольно вредное, надо сказать, хотя бы потому что маленький неживой ублюдок жаден до невозможности. Не получив от родной матери тепла и любви, уморённый дитёныш начинает жадно глотать все крохи, которые только может добыть. Беда той бабище, которая, упившись, начнёт совать титьку в рот оконыжке. Ух! Почитай, пропала бедовая в ту же самую минуту.
Раз пришла такая беда, отворяй ворота, да не абы куда, а на кладбище. Оконыжка, присосавшися к бабе, и приласкавшися к ней хорошенько, теплеет и хорошеет, совсем как настоящий младенчик.
Да вот беда — он же кровь сосёт с титек-то, молока-то нет, откуда ему взяться? Алкашухи-то на улицах старые, сморщенные, обвисшие, косматые… кто поприличнее, те при кавалерах, знамо дело, а эти совсем плохие. Ну, что делать? Ладно бы кровь только та тварь сосала, да ведь всё насухо вытягивает, и добро, и любовь, и воспоминания. Такие бабы долго не живут.
Малец их крепнет, а они из ума выходят, сохнут и дохнут. А там уж врач что напишет, то и причина: туберкулёз, истощение, замёрзла, или ещё что? Да какая разница? Допилась, раз померла от такой страсти, вот и вся недолга.
Эта наша оконыжка так же жила, была у неё мамка — Люба звали. Баба рослая, дебелая, шумная, с брянщины что ли, да с головой не в порядке. Она пила, конечно, но не так, чтоб очень. Пьяненькая была частенько, но не валялась. Оконыжку нашла, когда та в канаве колупалась возле промоины от теплотрассы, вот только хрен с редькой знают, как она без капусты там народилась, может и вороны принесли, вот ей-же-ей, откуда что берётся?
Ну, Любаша и взяла себе крошку. Она поначалу думала, что та живая, бежала её отдать кому-то, да от неё шарахались все. Ещё бы, баба несётся, орёт, да рукой машет, а ростом со шифоньер, и кто с такой поговорить изволит в этих ваших Петербургах? Да, тьфу. В общем, не получилось у неё трупик пристроить, решила сберечь до утра, дело-то под вечер было.
И ладно, мол, потом мудренее, но оконыжка не сплоховала, морг-морг, глазками-то, Люба и охнула. Побежала в больницу, где-то рядом там была, ручку подёргала, а поликлиника-то ночью закрыта, а куда дальше? В Боткина как-то забирали пару раз, так там детских врачей-то нету, да и далеко… сгребла остатки монеток, что насобирала у метро с обеда, и пошла в магазик при остановке, йогурта купить, вроде как подходящая еда-то.
Продавщица, с лицом госпожи всея Саратова, брезгливо поморщившись, буркнула «нате!», швырнув на прилавок упаковку, и отмахнулась столь сурово, что Люба своим неумишком как-то сразу поняла, что болтать про найдёныша в кульке из шарфа не стоит, а то и ему достанется.
На лавке села, обсосала свой грязный палец, начала понемножку в баночку макать, да совать в рот оконыжке белое.
А тварчонок он что? Зачмокал губёшками, тихонько, но явственно, носиком засопел, словно бы и дышит, глазками водить начал за пальцем, сам мягкий, вонючий, коричнево-багровый, глаза черные в плёнку затянуты, волосюхи тонюсенькие топорщутся... малюсенький как щеночек, с килограмм может, али кило двести. Виду неимоверно жалобного и гадостного, даже если бы у него глаз вытек, и то бы хуже не стало.
Ну и началась у них любовь. Оконыжка Любку морит, а та не даётся, потому что и так болеет, а шизофрения чем хороша? Ум человечий извращается — буквально всё воспринимать начинает. Вот вроде есть дитё, об нём надо заботиться, любить тоже надо, но с чувствами у душевнобольных как-то не слишком ладится, они сегодня повыдумали любви, а на завтра вроде бы как и равнодушные совсем… Младенчик и так и эдак Любашу в мамки заманивает, а та чего? Ей-то известно, что у ней в грудях молока-то нет, и не суетится. И подавать стали больше, когда она с кульком таскаться начала у метро, даже на детское питание хватало. Все её бомжатские знакомцы думали, что та куклу сообразила подобрать, чтоб жирнее побираться.
Оконыжка крепла, да не по дням, а по часам. Кормят и греют, но, жадная до любви, она очень скучала при мамке, хоть та её и развлекала, как могла. И кормила, как положено, и купала даже один раз в раковине макдаковского туалета ночью, но у тельце у младенчика было уж больно мягкое, его моешь, а с него прям шелуха падает, что корками наросло. Да и оконыжке то пришлось не по вкусу. Три дня потом лежала как дохлая, обижалась.
Люба думала. Люба думала много.
Во-первых, оно редко шевелится, не гадит почти, ест только для виду, воняет не по-человечески, дети такими не бывают. Во-вторых, тело крохотное совсем и помыть нельзя, в руках расползается. В-третьих, ему уже две недели, и оно не сдохло, что странно, при жизни такой.
Надумала Любаша, что это какая-то диковинная кукла, да и окрестные друганы её в том убеждали. Один дед даже гундосил про беби-борн. Мол-де специальная игрушка есть, чтобы пятилетние дети могли стать родителями. Кое-кто даже подходил смотреть, но зрелище такой мерзкой гадости было таким нестерпимым, что Любаше было как-то совестно позорить и себя и малютку, она старалась всех убедить, что смотреть там нечего, да не больно-то и рвались. Денежки у мамаши-Любаши не переводились, а они, признаться, интересовали всех куда больше.
Даже подружки завелись, чего у ней отродясь не было. Она же с детства была шарахнутая, да и Брянская область не курорт, там долго привыкают к таким диковинкам как Любка, все ж на виду. Её еле-еле сбагрили с родного края к землякам на столичные заработки. Там-то она подралась с бригадными, её обули, кредитов набрали на паспорт, да отправилась Любка на улицу, дома ведь не больно-то и ждали. А тут, вот-те нате, подружки!
Захорошело бабе, человек — животное общественное, стала она и к бутылочке почаще прикладываться и общаться о своём с такими же забулдыжками. Хоть алкашек на улицах не больно много и трётся, а нашлась компания — стала Люба ночевать с Танюхой-побирухой. Та была уже не жиличка, конечно, гепатит и тубик, который ей все советовали лечить собачьим мясом, уже выписывали ей бесплатную путёвку на тот свет, но, видимо, стояли в бюрократических очередях небесной канцелярии. По Таньке за два квартала было видно, что зажилась она уже.
Та, конечно же, всё понимала, но в больницу не шла, потому что водочка держала её на улице крепкой ниточкой. Внимательно слушая Любкины бредни про непутёвую жизнь, а их каждый бездомный мог целую гору нагуторить, Танюха то и дело косилась на кукольный свёрточек. Наконец, на пятую, то ли шестую ночь, когда изрядно налакавшись, они рассказывали друг-другу свои женские обиды по десятому разу, ковыряясь в душевных ранах с матерком и привычностью, подружайка-то и попросила Любку показать ей оконыжку.
Та, нехотя, развернула своё сокровище, которое уж налилось розоватой силушкой, но откровенно тосковало. Уже немного понимая по-человечьи, нежитёныш, привыкший к этим дежурным соплежеваниям от бухих баб, водил глазами лениво, равнодушно следя за силуэтами в слабом свете фонарей.
Танюха, дрожащими руками приняла в объятия эту маненькую странь и оглядела куль с трупиком ласково и жалобно. Не говоря ни слова, она вдруг закапала слезами на старый шарф, в котором грустил малютка, и превратила свою опухшую рожу в плаксивый и дребезжащий стон из старого мяса и нехорошей кожи.
Любка, подивившись такой перемене, молча наблюдала за преображением своей товарки. Та, глазами ловя каждое чуть уловимое движение оконыжки, приласкала младенчика так, словно бы он был живым и нарядным карапузом. А мёртвое в нём, почуяв любовь и боль настоящей матери встрепенулось, окрысилось, и, почуяв хищным нутром скорую добычу, улыбнулось беззубым ротиком страдальческой улыбкой. Увидев то, Танюха уж больше не поднимала головы, гуля и тормоша дитёшку, совала ему пальцы в кулачки, за ушки трогала, игралась и нежила.
Оконыжка расцвела от такой любви: почуяв на щёчке мокрое от мамкиных слёз, она распищалась, жалостливо хныкая на сквозняк, жалась к теплу танюхиных ладоней, а та, отчего-то называя свёрток Пашунькой, рыдала над ним, заливая своё улыбающееся лицо мокрыми дорожками. Наконец, попустившись, она пробормотала что-то вроде «это не я плачу, это водка плачет».
Любка не перечила, но происходящее ей не нравилось. Из путанных Танькиных слов стало ясно, что был у неё сын, и то ли она его куда-то дела, то ли забрали, но был, да. Давно правда, вот, случайно вспомнилось.
Вот тогда-то и заревновала брянская баба свою деточку.
Только когда поняла она, что этот дурной кулёк кому-то кроме неё самой может быть нужен, в ней дрогнула какая-то неодолимая внутренняя плотина, отделяющая тощий ручеёк от непонятной ей любви остального мира.
Засобиралась спать, затребовала себе имущество назад, положила оконыжку подле, да прилегла баиньки. Засопела почти сразу. Танюха, не будь дурой, потихоньку свёрточек-то и украла.
Ушла сразу, и шла часа два в ночь, пока с Ладожской, уставшая как сука, не пришла на Техноложку.
Только тут и выдохнула. Забилась на Малодетскосельском в прореху двора-колодца с ворованным дитёнышем на руках. Развернула, посмотрела, что тот глазами водит, да и сунула его себе под кофту, чтобы не мёрз, сама-то укутанная была во все одёжки.
Закрыла глаза, да чует, что оконыжка возится за пазухой, не заснуть, прижала его к себе покрепче, а он всё мельтешится. Ну вот и выпихнула, бедовая, титьку из-за ворота майки-поддевки. Задремала, чувствуя, как куклёныш налип на её вислую грудь, и как-то склизко и холодно засосал её безгубым ртом, словно рыба-карась.
Танька больше не проснулась. Она в углу забилась, за лифтовую шахту, которую вписали аккурат в закуточек старинного двора хитренькой планировки. Её оконыжка сначала до комы выцедил, а потом она и вовсе кончилась, на второй-то день.
А малец подрос. Прикормленый Танькой, холёный своей мамкой-Любкой, он мигом перелинял. Слезла шкурка-то старая, значит, подрос хорошо. Ещё денёк он посидел при трупе-то, да всё выглядывал, не пойдёт ли кто ещё, из таких же бомжей? Да не было. Народ шустро шмыгал мимо подворотни, и особенно не оглядывался.
Оконыжка боялся уползти куда-то по открытому месту, да и холодно было, но ночью решил долезть до окна, уж очень ему нравилось тепло жёлтого света, маячившего откуда-то сверху. По водостоку вверх покарабкался. Он теперь стал сильный, кожа новая наросла, пока в гнилушках своих лежал, теперь стал почти как младенчик, медленный, но жилистый. Полез как настоящий верхолаз, была бы Любка рядом, гордилась бы своим приёмышем. Цеплялся крохотными пальчиками за перемычки водосточной трубы, карабкался ножками по стене, вниз не смотрел, боялся расшибиться.
Лез долго. Отдыхал по пути, вострыми коготками стенку держал, к трубе прижимался, лез и лез. Добрался до окна далеко заполночь. Это то ли третий этаж был, то ли четвёртый, не больно и высоко, но малому всё не близко. Кое-как переполз на карниз, надёжно вцепившись в старые трещины, а там уже и в окошко загляделся.
Внутри было тепло. Какая-то женщина, не в возрасте ещё, лет тридцати пяти, шила что-то, торопясь успеть к утру. Маленькая вся, черноволосая, вошкалась за швейной машинкой, а в углу на диване спал ребёнок, умотавшийся от долгого дня, девочка-златовласка и двух годиков нет. Раскидала ручки в стороны и спала пластом, не слыша ни света, ни стрекотания машинки.
Оконыжка заныл, защемило ему мёртвое сердечушко завистью.
Ну как так-то? Он, с бомжихами рос, в гнилое врос, йогуртами кормлен, в канаве рождён, ему-то ничего, а тут вот деточке и диван, и тепло, и мамка рядом! Настоящая, живая и красивая мамка, тёплая, ласковая, работящая…Обидно стало, горько. Притаился на окне, ни жив ни мёртв, и смотрит.
Ночь уже почти кончилась, под утро умаялась и хозяйка, переложила ребёнка к стенке, а сама рядом спать легла, свет погасила. Оконыжка, побоявшись ворон, улез назад, за водосточной трубой спрятался, но спускаться не стал. Не хотел уходить от своей сказки к вонючей Таньке. Горевал о своей сиротской доле. Плохо ему было. Грустно.
Тут и настал новый день. Услышал нежитёнок звуки из квартиры, и тихонько назад полез, поглядеть, что там.
А там, экое диво! Девчушка проснулась и на подоконнике сидит, сонная, смотрит в небушко. Оконыжка на неё лупится, а она на него! Играли в гляделки, пока мертвячонок не осмелел и не полез на карнизик окошечка.
Девчоночке-то что? Она чего только не видала в свои два годика. И такие игрушки, и сякие, ничего не боится! И львы у неё рыкающие, и пистолеты, и машинки, и куклы, одна круче другой… зря что ли, мамка ночами не спит, упахивается. Всё-то у неё есть. А вот такой грязненькой ляли ещё не было.
Смотрела на оконыжку, думала, что-то своё, а тот первый раз увидал близко чистенькую и белёхонькую девочку, такую, что словно сейчас в рай. Волосы с чёлочкой, носочек сама надела один на ножку-крохотульку. Ушки как сахарок. Красавица! Глазками моргает, а оконыжка, зачарованный эдакой красотой, сквозь стекло к ней потянулся. Лапка у него худенькая, костлявая, рожица страшная, губ нет, глаза мутные, сам багровый… а девочка к нему, а стеклышко между ними, никак не достать ляльку заоконную. Захныкала, на мамку оглядывается, а та спит.
На оконыжку смотрит златовласка, боится, что он убежит, а тот, шельмец, к стеклышку прилип щёчкой, жалобно смотрит, мол, холодно ему, головкой водит тихонечко, сам так и просится на ручки!
Девочка приняла первое в жизни взрослое решение — встала на ножки и начала вертеть ручку оконного стеклопакета, уперлась покрепче, ну и своротила, долго что ли? Рама открылась, оконыжка тут как-тут, на запах дома рванул, девчонка к нему ручку потянула, а тот испугался и отпрянул. А малышка за ним, ловить его! Ну и кувыркнулась вниз, без единого писка.
Проснулась швея-полуночница от сквозняка. Окно открыто, а на подоконнике кукла лежит, страшная и вонючая.
Автор: Света Инеева