Поплюй через плечо, постучи по дереву. Десятой стороной обходи чёрных котов. Если собираешься угостить того, кто в двери не вхож, налей молока и оставь открытым окно.
Ерунда, дурацкие суеверия, скажет большинство.
Так-то можно говорить что угодно, но здесь на подоконнике стоит блюдце с молоком, а вот окно закрыто. Здесь полумрак и душно.
Здесь серой, застиранной простынёй накрыто зеркало.
Само зеркало, прислонённое к стене, громоздится на едва ли не разваливающемся комоде. Рядом стоит рамка с фотографией какой-то старушенции.
Эта бабанька на фото – у неё глазки-щёлочки. От них морщинки-лучики залегли аж до ушей. И уголки губ тоже к ушам тянутся. Улыбка на миллион печенюшек. Того и гляди запечёт тебя в лучах доброты, как пирожок в печке.
Это какая-то чужая бабка. Незнакомая, вообще левая. Не-не-не, это точно не моя Ба.
Моя Ба так не смотрела.
Чтобы понять, насколько эта старушка-веселушка не моя Ба, надо хоть немного знать мою Ба.
Ту самую мою Ба, которая только и делала, что впахивала в огороде кверху задом, прерываясь только на попыхтеть цигаркой с самосадом. Моя трудяга Ба, моя барыга Ба – ей вообще некогда было играть в гляделки. В отличие от милой бабуси на фото, моя Ба по чём зря не лыбилась.
Моя Ба смотрела совсем не так.
Да и окно моя блюстительница всех примет и понятий Ба обязательно приоткрыла бы. Ведь она в любое время года неукоснительно соблюдала этот свой странноватый ритуал: раз в декаду устраивать тотальное проветривание помещения. Попробуй только приблизься к оконным створкам, и Ба тут же в тысячный раз напомнит главное правило своего дома: если на подоконнике стоит блюдце с молоком – окно должно оставаться приоткрытым. Точка. Что в зной, что в стужу. И моя Ба чхать хотела, покройся ты хоть потом, хоть инеем, ей только дай повод поворчать: «Сашочек, запомни: лепрекон же не вор-форточник. Увидит, что окно закрыто – да откажется от угощения. Зажлобит на меня. А оно мне надо? – вопрошала моя Ба, и сама себе отвечала. – Оно мне не надо».
Помешанная на суевериях, моя Ба даже вне дома только и делала, что делала замечания: «Сашунчик, нельзя копать под радугой! Ни в коем разе! Усёк?» И тут бесполезно было оправдываться, мол, ты всего лишь рыл в песке окоп для солдатиков. Не имело смысла объяснять, что это и не радуга вовсе, а просто зонтик-грибок над песочницей, выкрашенный под цветик-семицветик.
Упёртая, моя Ба всё твердила про лепреконов, которые прячут под радугой своё сокровище. И стоит тебе найти тот клад, как ты непременно его присвоишь, не удержишься. А лепрекон, этот мелкий рыжий говнюк, он-то промолчит поначалу, позволит забрать свою нычку. А потом – хоп! – сам сопрёт у забравшего нечто очень и очень ценное. Обдерёт, как липку, как лоха. С процентами, похлеще любого ростовщика. Причём лошара ещё и не сразу скумекает, что его кинули. Как говаривала моя Ба: «Если не видишь в схеме лоха, то лох в ней – ты».
А ещё моя Ба часто повторяла вот такую свою присказку: «Санёчек, ты знаешь, я, может, и решилась бы умыкнуть лепреконов кладок, да страхово, что он в ответку свистнет моё сокровище». – подмигивала она мне.
Обычно моя, готовая кинуть лепрекона, да сама опрокинутая жизнью, Ба, заводила шарманку про «своë сокровище», когда пересчитывала наличку. И это означало только одно.
– Сашулёк, поти́н сам себя не выгонит. Доедай давай, и за работу. – говорила моя Ба, докладывала мне в тарелку чего-то тёплого, густого и вязкого. Манной каши, кажется. Не помню точно…
Когда заходит речь о бабушках, почему-то на ум сразу приходит еда. Все эти пирожки и пышки душистые, борщ наваристый, сметана домашняя (такая густая, что аж ложка стоит), огурчики хрустящие, да море компота – хоть упейся. Так слово за словом, пирожок за беляшиком – и вот благодарный внучек уже не про любимую бабуленьку рассказывает, а про то, как он любит пожрать. Будто у всех бабушек с рождением внуков, появляется некий кулинарный фетиш.
Но то у других, обычных бабушек. Фетишем моей Ба всегда был только поти́н.
Поти́н моей Ба – это бухло из ячменя, свёклы, картохи и дохрена чего ещё. Едрëное (40° – 90°) пойло, самогон по сути. Но попробуй только ляпни: «Хозяюшка, мне бы это, самогону литрушечку» – и Ба захлопнет дверь прямо перед твоим носом. Каждый ханыга, что в нашем посëлке, что в городе, хоть раз слышал: «Я делаю поти́н, усëк? За самогоном вали вон, к Лярвовне».
Словом, пока другие, обычные бабушки делали закатки, моя Ба бутлежничала в промышленных масштабах.
Пока другие внучата хрумкали огурчиками, я до седьмого пота разливал готовый потин по бутылкам, и спускал в погреб.
Справедливости ради, банки с консервацией в погребе тоже имелись. Но мне и в жизни не вспомнить, какого цвета в них было лечо. Зато я отлично помню цвет юшки, что струячила из разбитых носов городских гопников. Тех самых бедолаг, которые однажды отжали у меня бабки, а после имели дело с моей «Старая, ты чё моросишь?» и «Бабушка, пожалуйста, не бейте!», Ба.
Наша соседка (Львовна – по батюшке, Лярвовна – по Ба) тогда высказалась на этот счёт. Опёршись на щербатый штакетник, что разделял наши участки, она прошамкала что-то вроде: «Ты мне скажи, Изольда, доколе ты намерена свою мелочь конопатую под юбкой прятать? Мужик ведь растёт…»
«Сами с усами, соседушка». – ответила бы любая другая, обычная бабушка.
– Иди нахер, лярва старая! – сказала моя Ба, которая никогда не лезла за словом в карман своего выцветшего халата.
Моя Ба сказала:
– Сашульке я денюжку дала. Лично. Стало быть, эти рэкетиры недоделанные, в первую очередь, меня грабануть удумали. И стало быть, это моё, а не твоё собачье дело! – подытожила моя Ба и посоветовала Лярвовне заниматься воспитанием своего калечного недоумка.
Калечный недоумок – это Лярвовнин сын Лёнька. Раньше, до того, как стать калечным, он возил потин моей Ба на продажу в город. В то время моя Ба ещё не называла его недоумком.
– Лёньчик, мой партнёр по бизнесам. – говорила она, загружая бутылки в багажник Лëнькиной раздолбанной шахи. – Лёньчик, считай, родня.
Однажды, когда Ба отлучилась, этот «считай родня» перемахнул низенький щербатый штакетник, и через раскрытое окно влез к нам в дом. Там он, чисто по-партнёрски, принялся отгружать пузыри из погреба. Прямиком в свой клетчатый челноковский баул. Наверняка бедный недоумок предвкушал жирный навар, когда за его спиной раздалось – щёлк!
С таким звуком лопаются микроскопические воздушные пузырьки в суставах. Хлопок по сути, но слышится именно, как щелчок.
ЩЁЛК.
– Леонид? – звучит следом. – Как же так, Леонид?
Над не ожидавшим такого поворота Лёнькой нависает моя, возникшая из ниоткуда, Ба. Обхватив правой ладонью свой левый кулак, она разминает фаланги – щёлк!
– Как же так, Леонид? – Ба сменяет руку, теперь правая. Основная, рабочая. Ударная. – Как же так?
ЩЁЛК.
Из хаты Лёнька вышел, как вошёл – через окно. Точнее, вылетел. Вместо целого баула он унёс с собой всего один пузырь – свой собственный мочевой. Отбитый напрочь. Заяву этот неудавшийся кидала, но состоявшийся инвалид второй группы катать не стал. Да и кто бы её принял, заяву-то? Ведь потин моей Ба, по одной лишь ей известному ирландскому рецепту – это эксклюзивное бухлишко котировали не только в городе и нашем посёлке, но и в местной ментовке тоже.
Что сказать, любому, кто имел дело с моей Ба, следовало помнить: её лучи добра светили далеко не каждому. Вернее, они не светили вообще никому.
Самое тупое, что ты мог сделать – это попытаться кинуть мою Ба, чьи любимые ирландские поговорки звучали, как: «Кинул однажды – кинет и дважды». А ещё: «В себе обиду не держи – сажай кидалу на ножи». Сомнительно, что они прям ирландские. Скорее, так поговаривают в местах, подобных тому, где моя Ба сделала свои наколки.
Наколочки моей Ба – вовсе не модненькие цветастые татушки, а синюшные изображения с неровными и подплывшими контурами. Примитивные картинки, вколоченные глубоко под выдубленную солнцем кожу загорелых предплечий моей Ба.
Вот пронзённое стрелой сердце. Вот колокол, обвитый колючей проволокой. А вот какая-то птичка держит в клюве конверт.
Пояснять за свои партаки моя Ба стала бы разве что какому-нибудь авторитетному ЗеКа, вроде деда Костыля, что жил у околицы. А всем остальным проявлять интерес не стоило от греха подальше.
Такая вот она была, моя Ба. Вся, как есть. С этими своими татуированными руками, мозолистыми настолько, что респектанул бы даже прожжённый работяга. Совсем не старушачьими ручками-веточками, а мощными, как у борцухи, ручищами. Которым моя, никогда не околачивавшая хреном груши Ба, вечно находила занятие. Вскапывать лопатой, разрыхлять тяпкой. Вертеть крантики самогонного аппарата и сворачивать самокрутки. Щипать внука за щëки или рихтовать кому-нибудь портрет.
Даже в перерывах между всем этим, руки моей Ба просто так на коленях не лежали – они перебирали розарий. И речь не о цветнике, если что. Садоводство – занятие не для моей «эх и забористый же табачок я вырастила» Ба. Её розарий – это такие чётки. Неизменный атрибут истинно-верующих христиан и реально чётких пацанчиков.
Как и большинство чёток, католический розарий внешне напоминает бусы. Ровно пятьдесят четыре бусины соединяются в кольцо. Посередине медальон, от которого ответвляется ещё пять бусин, и крестик на конце. Чётки как чётки, только большие. Обычная антистресс игрушка для рук, ничего примечательного.
Совсем другое дело – розарий моей Ба. Его бусины, выточенные из какого-то чёрного камня (может оникс какой, не знаю точно), чёрные, блестящие – цветом и размером они напоминали ягоды паслёна, что рос возле нашего забора. Эти гладкие шарики крепились отдельно друг от друга, каждый на собственном звене замысловатой цепочки. Разглядывая лик Девы Марии на медальоне, казалось, что на тебя вот-вот снизойдёт благодать. А уж скорбно-страдальческое лицо спасителя на кресте так и побуждало покаяться – настолько искусно ювелир сделал свою работу.
На фоне привычных православных крестиков розарий моей Ба выделялся так, что ни один шаристый скупщик антиквариата мимо не прошëл бы.
По розарию моя Ба читала молитвы. Цокая бусинами, она беззвучно шевелила губами с зажатой в зубах папироской – про себя читала. А когда не читала, носила розарий на шее, как бусы. И крестик прятался, зажатый между гигантскими сисяндрами. Порой металл окислялся от трудового пота, оставляя на груди и шее сероватые с зеленцой следы. Тогда Ба вешала свой символ веры на гвоздик, вбитый над изголовьем её кровати. Не забывая при этом поцеловать крестик и медальон.
Как другие, обычные бабушки ласково гладят своих внучат по волосам, с той же нежностью грубые пальцы моей Ба касалась черных бусин. Не хотелось бы катить бочку на мою Ба, но она так носилась со своим розарием, будто Мария с Христом были ей роднее меня. Что сказать, католическая побрякушка, да мелкий рыжий говнюк – всё, что осталось у моей Ба от родины.
И мелкий рыжий говнюк – это я не про себя, кстати.
Готовая часами объяснять, как правильно искать четырехлистный клевер, моя Ба ни шиша не рассказывала о своём прошлом. Молчала в тряпочку. Чего не скажешь о нашей соседке. Уж эту старую лярву хлебом не корми, дай потрепаться за жизнь. В основном за чужую, естественно.
Если верить Лярвовне, дед мой работал советским военкором. В самом начале шестидесятых его замотало в разрываемую вооружëнными конфликтами Северную Ирландию. Где моя воинственная Ба как раз состояла в рядах ИРÁ – Ирландской Республиканской Армии. «Енто террористы ихние ирландовские. – поясняла Лярвовна. – Навроде чеченских дудаевцев».
Так Ба с дедом и познакомились. Из уважения к ним, опущу рассказанные Лярвовной скабрезные детали. Скажу лишь, что моя, одуревшая от чувств, как от девяностоградусного потина Ба, и глазом не моргнув, променяла зелёные холмы Ольстера на жёлто-рыжие Черноволжские степи. Серпастый и молоткастый паспорт ирландская диссидентка получала уже с заметно округлившимся животом.
И закончись всё хорошо, на руке моей Ба не красовалось бы сердце, пробитое стрелой, которая тут означает вовсе не стрелу Купидона, а нанесённую любимым человеком смертельную обиду.
Если не вдаваться в бытовые подробности, то вот она, вторая часть любовного романа моей Ба.
В банально-анекдотичной кульминации муж наставляет рога жене прямо на супружеском ложе.
Но в неожиданно-динамичной развязке, рога отшибаются именно у мужа. Прямо там же, на супружеском ложе.
В финале выдержка из милицейского протокола: «…Ввиду полученных, несовместимых с жизнью травм, потерпевший скончался на месте».
И судебное постановление: «…Подсудимая признана виновной в совершении убийства в состоянии аффекта, и приговаривается к наказанию в виде лишения свободы сроком на двадцать лет».
Вместо эпилога – изображение колокола, оплетённого колючей проволокой. Носитель такой наколки отмотал свой срок полностью. Без УДО и амнистии. От звонка до звонка.
Такая вот лавстори моей Ба, ванилькой в ней и не пахнет. Бабочки с птичками не порхают.
Одна птичка, правда, есть. Та, что на ударной руке моей Ба. Птаха, похожая на ласточку, держащую конверт в клюве. Обычно с конвертом изображают почтовых голубей, конечно. Но по зоновским понятиям голубок, он как и петушок, – зашкварное пернатое. Поэтому – ласточка. Символ трепетного ожидания письмеца от близкого, долгожданной весточки с воли.
И вот тут бы моей горемычной Ба впору наколоть ещё одну стрелу в своём несчастном сердце. Что бы там зеки не думали, ласточка – птица не почтовая. Ни одного письма на зону она так и не принесла. Единственный близкий человек, что остался у Ба на воле, её там совсем не ждал. Моя мама, дочь моей Ба, она отказалась иметь что-либо общее с матерью-уголовницей. Вычеркнула её из жизни. Отреклась. Потому-то я и знать не знал, что у меня есть бабушка. Класса до третьего, кажется. Не помню точно…
В тот период детства я чуфанил едва ли не чаще, чем просто дышал. От чего образы родоков в моей памяти смазанные и мутные, как потёки клея «Момент» внутри целлофанового пакета.
Кажется, папаня мой был бандосиком, а маманя – красоткой. Папку замочили за его тёмные делишки, а мамку пустили в расход прицепом.
Девяностые, чё. Жёсткое было время.
И вот мой первый день в детдоме. Сижу такой на холодном полу, возюкаю бесколёсым игрушечным грузовичком туды-сюды. И тут слышу откуда-то сверху, словно с потолка:
ЦОК-ЦОК!
А потом:
– Ну здравствуй, Сашунчик.
Задираю голову и вижу, как надо мной возвышается здоровенная такая, точно памятник Родина Мать, бабища. Глядит на меня сверху вниз, и говорит:
– Мы с тобой не знакомы, но…
Она заминается на пару мгновений, теребя в руках какие-то бусы с крестиком, – цок-цок! – потом продолжает:
– Я твоя ба…
– Ты что творишь такое!? – вклинивается между нами местная воспитательница.
Она отбирает у меня грузовичок и отвешивает подзатыльник.
– Новый линолеум изодрал, паскудник! – голосит воспиталка, пока Родина Мать за её спиной разминает фаланги.
ЩЁЛК.
Понятное дело, сейчас никто не отдал бы ребёнка едва откинувшейся зечке. Но тогда руководство детского дома с радостью избавилось от лишнего рта. И даже фингал под глазом одной крикливой воспитательницы этому не помешал. Говорю ж, то ещё было времечко.
Так мы и познакомились с моей внезапно обретённой Ба. С моей, только-только искупившей вину перед обществом, Ба. С моей Ба, решившей очистить совесть, взяв на попечение малолетнего внука.
Внук этот потом кое-как закончил школу. Отмазался от армейки, но учиться дальше не пошёл. Толком нигде не работал. Кормился-одевался на какие-то пособия и барыши с продажи самогона. Пинал, валял и околачивал. Так и жил со своей бабушкой. «Жил, как у Христа за пазухой» – скажет кто-то. На что я отвечу: «А этот ваш Христос – он тоже разбивал хлебальники направо и налево?»
Такая вот она была, моя Ба. Вся, как есть. Стереотипная ирландская драчунья-беспредельщица, и абсолютно нетипичная русская бабушка.
Говоря о моей Ба, невозможно не рассказать про тот самый день. Тёплый, солнечный, летний и совершенно ублюдочный день, после которого всё изменилось.
Вечером, накануне того поганого дня, весь посёлок колбасило от густых ритмичных басов электронного музла, что доносилось со стороны Дубового Озера.
Озеро… Да какой там озеро! Озерцо, до него от околицы рукой подать. Полчаса пешкодралом – и ты на лоне природы. Дивное местечко, которое тем летом облюбовали городские утырки. Долбонаты с неоновыми палочками, решившие, что они дофига рейверы, повадились устраивать там оупенэйры. Так-то нормальные пати они мутили, ничего не скажешь. Сам неоднократно к ним вписывался. Но подобная тусовка могла запросто сбить мой настрой на одно важное дело. Поэтому вечером, накануне того дня, будь он трижды проклят, я остался дома.
Сельский рейв гудел до глубокой ночи. Давил басами на уши, да зудел в них закольцованными сэмплами. Свербил хором восторженных воплей. И это бы не так бесило, будь окно плотно закрытым. Но куда там, тут же ведь начнётся: «Сашок! Окно не трожь. Оставь окно, сказала».
Ещё ночью все настройки, что я давал себе до этого, начали основательно сбоить. А к утру того гадского дня вообще обнулились, словно кнопку reset кто-то нажал. Уже с ранья становится ясно, что я себя переоценил.
Проснувшись, ещё даже глаз не открыв, понимаю: ничего не выйдет. Осознаю: легко мне не отделаться.
Солнечный свет из окна, даже сквозь сомкнутые веки, бьёт по глазам. Зажмуриваю их сильнее, ёжусь, обнимаю себя за липкие от пота плечи – знобит. На улице моя неугомонно-огородная Ба гремит тачкой с навозом. Отрыгиваю, сглатываю, утыкаюсь носом в подушку – тошнит.
И это только начало.
Я срываюсь, не дожидаясь продолжения.
Смартфон находится легко и быстро – под подушкой. Сложности начинаются, когда он оказывается в руках.
Сканер ни в какую не распознаёт отпечаток пальца. Верный графический ключ вводится едва ли не с сотой попытки. Иконки приложений то не реагируют на касания, то удаляются вовсе. Буквы на сенсорной клавиатуре, и те набираются по несколько штук сразу.
Тап-свайп, тап-свайп.
Тап-тап-тап. Свайп-свайп-свайп.
Обычные трудности для тех, у кого плюшевые ручки.
При инъекционном способе употребления стенки кровеносных сосудов зарастают химозными примесями, как кухонная сливная труба зарастает органическим жиром. Первыми забиваются капилляры. Это приводит к отёчности и опуханию тканей, что больше всего заметно на кистях рук.
Там ещё много всего: кожа гниёт, зубы гниют, психика идёт по звезде... Но самое первое, с чем сталкиваешься – это плюшевые ручки.
Пальцы иногда разносит так, что даже в носу не поковыряться. Вспухшие, бледные, раздутые руки становятся похожи на белые перчатки Микки Мауса.
И вот этим подобием человеческих конечностей я кое-как включаю VPN, открываю браузер, захожу на сайт, нахожу магазин, пишу продавцу, получаю реквизиты для оплаты, делаю перевод…
Я срываюсь, как срывается девяносто девять процентов таких же полных неудачников. Как и девяносто девять процентов этих конченых брехунов, я вру себе, что это в последний раз.
Пока я занимаюсь самообманом, на телефон приходит сообщение с геолокацией и фотографией места закладки.
Предвкушение грядущего трипа придаёт сил. Почти окрыляет. Да вот только не крылья у меня, а потные плюшевые ручки. Смартфон выскальзывает из них как мыло, и шваркается об пол. Сколько не тру покрывшийся паутиной трещин экран – без толку. Только порезался о лопнувшее стекло.
Дотапался. Отсвайпался.
Хорошо, хоть успел раздуплить координаты. Повезло – клад зарыт на озере поблизости. Плохая новость в том, что фото не успело прогрузиться до того, как телефон накрылся. Всё, что удалось разглядеть – это какая-то размытая зелень, похожая на дерево.
Досадно, но ладно. Как говорится в той шутке: «Если лень вскапывать огород самостоятельно, вам понадобится всего один нарик. Он перекопает ваши шесть (да хоть шестьдесят шесть) соток, стоит лишь сказать ему, что где-то на огороде зарыта закладка».
Полчаса пешкодралом – и весь мой энтузиазм как ветром сдувает.
Помимо одинокого векового дуба, здесь растут в основном тополя и вязы. Но попадаются и дикие яблони с вишнями. А у самого берега свешивают в воду свои ветви плакучие ивы. Целый долбаный лес. В котором без подсказки почти нереально найти конкретное дерево. Но по логике оно должно как-то выделяться, конечно. Быть приметным.
Щуря слезящиеся глаза, приглядываюсь к зелёному массиву. Выискиваю треснувшие стволы, высохшие кроны, обломанные ветки. Хоть что-нибудь. Ковыряю носком шлёпка землю у корней – вдруг где свежевскопанная? Слоняюсь от дерева к дереву, словно тупая шавка, которая забыла, где закопала кость.
Это не я, это жар во всём теле меня подгоняет. Солнце только поднимается в зенит, а футболку хоть выжимай от пота. Снимаю её, затыкаю за пояс шорт.
Продолжаю искать. То и дело спотыкаюсь о пивные банки, да зачёрпываю шлёпанцами горсти окурков. Под подошвами хрустит битое стекло. Чавкают использованные презики и ломаются одноразовые шприцы. Кто-то потрахался, кто-то бухнул. Кому-то было хорошо. А мне достаются отходы чужих кайфов, которые так и норовят измазать мои стопы протухшей спермой, да попротыкать заразными иглами. Кончится тем, что вместо желанного трипа я словлю тут триппер, или рак СПИДа какой-нибудь.
Это не я, это пришедший на смену жару озноб меня подгоняет. Солнце в зените, припекает вовсю, а тело колотит крупной дрожью. Натягиваю футболку. Мокрая, вонючая, холодная. Снимаю её.
Наворачивая очередной круг вдоль озера, спотыкаюсь об корягу и едва не налетаю на эдакое небинарное деревцо. Голубая ель, высотой мне по плечо. Ничем не примечательная, кроме ЛГБТшного флага, что растянут на её колючих ветках. Заляпанное грязью шестицветное полотно как бы намекает, что за контингент здесь вчера тусовался. Так и знал, что эти городские недорейверы – те ещё петушары. Голубая гомо-ёлка, во прикол!
Так, стоп…
Больше подсказок мне не надо. Опускаюсь на четвереньки, и проползаю под еловыми лапами к корням. Айкаю, ойкаю, шиплю сквозь стиснутые зубы. Каждый прыщ на морде и так саднит, как сигаретный ожог, а тут ещё иголки в них тыкаются. Колют плечи, царапают спину. Но я продолжаю рыть землю, бодро разбрасывая влажные комья. Едва не повизгиваю от радости, как та самая псина, наконец нашедшая запрятанный мосол.
Копаю, копаю, копаю, пока наконец не откапываю совсем не то, чего ожидал. На моей ладони лежат два одинаковых кругляка, размером с крышку от пивной бутылки. Та-а-а-к… Может, это упаковка от детских шоколадных монеток: круглая, твёрдая фольга, имитирующая чеканку, а внутри пакетик с белым порошком? Мну пятаки в ладонях, пытаюсь согнуть их пальцами, пробую на зуб – нифига. Это просто дурацкие, окислившиеся монеты, с какой-то арфой на решке.
Либо у кладмена дебильное чувство юмора, либо какой-то ушлый городской педик зашкурил мою закладку. Именем 228-ой статьи УК РФ проклинаю обоих, и желаю им по десятке строгача, каждому.
Это не я, это ломота в суставах и мышечные судороги вынуждают меня раздобыть желаемое в посёлке. Естественно, качество там «фуфло разбодяженное», но сейчас не до жиру. Одна проблема – Лёнька Калечный. Этот бесстрашный недоумок барыжит прямо на дому, и только за наличку. Сомнительно, что его устроит пара никчёмных монет из моего дырявого кармана.
Это не я, это накатывающая слабость с тошнотой меня подстрекают и подзуживают. Это не я, это всё они подбивают меня на гнилой поступок.
Полчаса пешкодралом – словно полдня ползком. Еле ноги волоку. У щербатого штакетника останавливаюсь и озираюсь. Тачка с навозом стоит на участке, но Ба на горизонте не видать. Тихо, только петли раскрытого окна поскрипывают.
Такую же скрипучую калитку не трогаю, и перелезаю через забор. Обхожу табачные кусты, огибаю тачку. У завалинки скидываю тапки, чтобы не мешались. Мокрую футболку бросаю рядом. Разминаю руки. Хилые, трясущиеся, плюшевые. Подняв их, подпрыгиваю, и хватаюсь за подоконник. Громко попёрдывая от натуги, подтягиваюсь, и кое-как втаскиваю себя через окно в дом, попутно чуть не спихнув треклятое блюдце.
Стараясь не скрипеть половицами, крадусь, как мышка-наркушка. Встаю на колени перед комодом. Здесь, в нижнем ящике, лежат набарыженные барыши. Клад припрятан под ворохом великанских панталон и лифаков-парашютов, в которых я тут же принимаюсь рыться.
Реально – псина. Собачья жизнь у торчков, скажу я вам.
Вот тут некоторые могут заметить, что мой рассказ свернул куда-то не туда. Кто-то скажет: «Эй, внучок-торчок! Ты, вроде, про бабуленьку свою вспоминал, не? Так где же она, а?»
А она – вот она.
ЩЁЛК.
Моя, как всегда, внезапная Ба, возникает позади меня. Меня, копошащегося в её белье, и обосравшегося от её появления.
– Александр! – звучит сверху. – Что ты здесь делаешь, Александр?
В ответ я выдаю, наверное, самую тупую херню, какую только можно сморозить в подобной ситуации.
– Ба, – говорю я. – Это не то, что ты подумала, Ба.
Наверняка, нечто подобное промямлил мой дед в своё время.
– Александр, повернись лицом, когда с тобой разговаривают.
Послушно разворачиваюсь, но не встаю. Втянув голову в плечи, так и остаюсь на коленях. Глаз тоже не поднимаю. Перед самым носом татуированные ручищи разминают костяшки.
ЩЁЛК.
От движения мышц под загорелой кожей кажется, будто наколотое сердце размеренно бьëтся. Тогда, как моё бахает до звона в ушах. Или это оплетённый колючкой колокол звонит? И по ком он звонит?
«По тебе звонит, крыса! – щебечет ласточка. – По тебе, кидала!»
Ба возвышается надо мной, нависает. Каждое её «Александр» – как оплеуха. Не по звучанию – по ощущению.
– Александр, – говорит она. – Покажи руки.
Вены у меня чистые, дорожки в другом месте. Ходить и ссать порой больно, зато без социального палева. Смело вытягиваю руки вперёд, внутренней стороной предплечий вверх.
– Александр, ладони. Покажи мне свои ладони.
Неужели Ба шарит за плюшевые ручки? Медленно разжимаю кулаки. Растопыриваю вспухшие, трясущиеся пятерни.
ЩЁЛК.
Сверху раздаётся глубокий вдох. Всё, сейчас прилетит прямо по темечку. Зажмуриваюсь. Но вместо удара просто тяжёлый выдох шевелит волоса у меня на макушке.
– Александр, я давно знаю, что ты подворовываешь у меня деньги. Но это, – руки Ба размыкаются, правая вытягивается в сторону, на что-то указывая. – Повесь на место.
Исподлобья смотрю куда, направлен указательный палец Ба – на гвоздь, одиноко забитый в стену над кроватью. С гвоздя перевожу взгляд на ворот халата Ба. Он достаточно раскрыт, чтобы разглядеть серые с зеленцой следы на еë шее и ключицах. Опускаю глаза на свои руки. На свои потные плюшевые ручки с такими же серо-зелёными разводами на влажных ладонях.
Это не я, это меня жëстко подставили.
– Ба да ты что Ба да я б не в жизни Ба клянусь те Ба! – тараторю я, захлёбываясь словами. – Ба мне очень надо ну то самое Ба ты понимаешь деньги это да Ба но вот это Ба я б не стал ни за что Ба я не трогал даже Ба!
Да чтоб мне провалиться!
Не под землю, так хоть в погреб. Рухнуть вниз и подохнуть там по-тихому, чтоб никто не слышал. Как раз и монеты пригодились бы – на глаза положить.
– Ба я взял кой-чë и вышло вон чë Ба щас погоди Ба я покажу Ба! – я хлопаю себя по карманам шорт, роюсь в них, но нахожу только дырки. – Ба это всё он Ба кидала поганый Ба а ты ещё молочком ему проставляешься Ба ну не я это Ба не я Ба ну Ба ну Ба это всё ливерпуль твой вонючий или как там его лабрадор... лигалайз… ТЬФУ!
– Александр, не по понятиям в хате харкаться.
Я выставлю ладони вперёд то ли в примирительном жесте, то ли в защитном. А потом, за каким-то чёртом, поднимаю голову, и глазами встречаюсь с тем самым взглядом моей Ба.
ЩËЛК.
Вот допустим, убирает человек лоток за питомцем. Или, например, меняет младенцу подгузник. Или же склонился с ëршиком над унитазом.
То есть, человеку предстоит иметь дело с некоторым дерьмом.
Если приглядеться к лицу этого говноборца, можно увидеть, насколько оно напряглось. Ноздри не двигаются – тут всё просто, дыхание задержано. Губы сжимаются плотно-плотно, до побеления. Становятся звёздочкой-снежинкой из складок. Всё, рта больше нет. Чтобы случайно не вдохнуть и не блевануть следом. Глаза, их тоже вот-вот не станет, уже превратились в узкие щели. Кажется, сейчас вообще зажмурятся. Но к сожалению, надо видеть, что делаешь, иначе сам вляпаешься. Противно смотреть, но приходиться.
Вот такая брезгливая сосредоточенность.
Вот как смотрела моя Ба.
На Лёньку, на ту шпану, что меня гоп-стопнула, на каждого должника-забулдыгу. Взгляд человека, готового замарать руки. Уверен, такой взор словил на себе дед в последние мгновения своей жизни.
Именно так моя Ба смотрит на меня сейчас.
Смотрит как на говно.
– Знаешь, Александр, – говорит она. – Есть такая примета: в Ирландии, если заходишь в дом с чёрного хода, то и выходить надо через него же. Как вошёл, так и выходишь. Иначе можно не вернуться.
Сомнительно, что у ирландцев есть подобная примета, но намёк понятен. Выхожу из окна радостный тому, что не вылетаю. Случайно задетое блюдце со звоном разбивается снаружи дома. Едва ли это на счастье.
Цепляюсь за проём и свешиваюсь. Спрыгиваю и вскрикиваю. Кузнечиком скачу на одной ноге, пытаясь достать керамический осколок из стопы. Так и прыгаю, орошая землю каплями крови с молоком, пока потерянное равновесие и гравитация не приземляют мой зад во что-то мягкое. Оно тëплое, густое и вязкое. Как манная каша.
Сидя в тачке с навозом, пялюсь в окно, из которого моя Ба смотрит на меня, как на говно. Теперь в буквальном смысле.
А потом очередные полчаса пешкодралом.
Сегодня меня мотает от посëлка к озеру, как говно в проруби. Солнце опускается к горизонту, когда я, рухнув на берегу, наконец-то опускаю голову в долгожданную прохладу озёрной воды. Умываюсь, отплёвываюсь, фыркаю. Открываю глаза, и чуть не подбавляю говнеца в свои без того уделанные шорты.
Из озера на меня смотрит он.
У него на голове нет дурацкой зелëной шляпы с заткнутым за еë ленту клевером. Во рту не дымится крошечная курительная трубочка. Разве что рыжие всклокоченные лохмы и жиденькая бородёнка – больше никаких волшебно-сказочных опознавательных знаков.
Но я почему-то сразу понимаю, что это он. Тот самый мелкий рыжий говнюк. Гадкий вор и обманщик.
Прямо из воды он перит на меня свои красные выпученные зенки, по-дебильному раскрыв гнилозубую пасть и оттопырив нижнюю губу. Когда образина дëргается, по его покрытой язвами харе пробегает рябь. А из волос и бороды в рассыпную улепëтывают головастики.
Проморгаться не помогает, наваждение не испаряется. Вздымая брызги, с воплем шарахаюсь от водной глади, которая, впрочем, остаётся спокойной. Никто из неё не выныривает, чтобы меня сожрать. Только пауки-водомерки шныряют туда-сюда.
Мелкий рыжий говнюк не спешит показываться снова. Затаился, козлина. Глюком прикинулся.
Прям как в детстве. Бывало, нанюхаюсь клея, и тут же появляется какой-то мужик с чёрным целлофановым пакетом на башке. Страшный, гад. Частенько мне глючился. Под «Моментом» вообще чего только не привидится. Но вот так, на чистую – это уже шиза.
Сижу на берегу и на измене. Не сводя глаз с озера, говорю:
– Эй, ты чего беспределишь-то? – кидаю я воду свою робкую предъяву. – Ты ведь должен был у меня что-то забрать в ответку. У меня, слышишь?
Немного осмелев, вскакиваю на ноги и кричу:
– Ну? И зачем ты щас жвало своё страшное высунул? Всё! Спёр у старухи её цацку – радуйся теперь, урод! – ору я, меряя шагами берег. – Чё ты ещё хочешь, а?! Чё те надо от меня?!
Мои шорты, сплошь покрытые коркой засохшего навоза – они жёсткие и ломкие, как папье-маше. Трут кожу, хрустят при каждом движении. Хрустят и позвякивают. Я, конечно, мудозвон редкостный, но тут дело не в этом. Звякнув друг об друга, из дырявого кармана вываливаются в песок – как, сука, вовремя! – два металлических кругляка.
Ну ладно, гад. Понял тебя.
– На, мразь, – подбираю монеты, и что есть мочи забрасываю их в озеро. – Подавись!
Бульк, бульк – и всë. Только круги по воде идут.
Солнце прячется за горизонт. В подступающих сумерках подкрадываются те, о ком я как-то подзабыл. Озноб и жар, ломота и судороги, тошнота и слабость. Совсем скоро мне захочется родиться назад.
Так закончился тот самый день, когда я пожалел, что Ба не оставила меня в детдоме.
А буквально позавчера я узнал, что бухлом она больше не барыжит. Один знакомый бухарик вскользь обмолвился: «Всë. В Безродном посёлке годного самогона… Вернее, потина… Да, конечно, потина, теперь не прикупить. Прикрылась лавочка».
Где-то с полчаса назад Лярвовна передала мне ключи от дома моей Ба. Протягивает такая связку, и говорит:
– Ну хоть так бабку навестил, внучок. Сколько ж не показывался-то? Год, али больше?
«Иди на хер, лярва старая!» – хочется сказать мне. Но я – не моя Ба. Поэтому бормочу:
– Шесть.
Можно сказать, в тот самый день внучек наконец-то съехал от бабуленьки. Отправился в самостоятельную жизнь верхом на тачке с навозом.
Цокая языком, соседка уходит. А я остаюсь дальше пялиться на фотографию в рамке с чёрной ленточкой в правом нижнем углу. Фотографию какой-то милой старушки, которая ну никак не моя Ба. Вот совсем. От её озорных морщинок-лучиков возле глаз действительно становится тепло внутри. Словно тарелку манной каши прихавал. И можно только позавидовать счастливцу с той стороны объектива.
Как ни странно – там я. Фоткаю Ба на свой первый мобильник с камерой – её подарок на моё какое-то там дцатилетие.
Да ну, не. Не-не-не, это какая-то левая бабаня-улыбаня. А у моей Ба даже на свадебной фотографии лицо, как с протокольного снимка.
Молоко в блюдце на подоконнике скомковалось, превратилось в творог.
Душно.
Маленький, я спрашивал у своей, такой большой, а верящей в сказки, Ба, зачем она подкармливает этого своего лепрекона.
– Сашулёк, он ведь с детства со мной. Хранит меня, оберегает от всякого. Вон в какую даль следом потащился. Ты только представь, Сашунь, как тяжко ему, чужаку, с местными домовыми да лешими вопросики обкашливать. – рассказывала Ба про это сказочное чмо, как про что-то реальное.
– А так, – говорила Ба, наливая парное молоко в блюдце. – Я даю ему понять, что не забыла его.
Моя Ба, в чьей картине мира Христос легко уживался с лепреконом, а христианская добродетель не мешала гнать самогон, эта самая моя Ба говорила:
– Духи, божества, боги – они ведь не агнцами на заклание питаются. Не человечьими сердцами с алтаря, и не молоком из блюдца. Им важен сам факт подношения. Они существуют, только пока их помнят. Тем и живут. Чем от людей особо не отличаются.
Вот такое порой выдавала моя философская Ба, помимо ирландских примет и блатных прибауток.
Душно.
Кроме испарений скисшего молока, дышать вообще нечем. Распахиваю окно, и ворвавшийся в дом сквозняк колышет простыню, закрывающую зеркало. Боковым зрением замечаю: там, под тканью, есть что-то.
Принято считать, что душа усопшего может отражаться в зеркалах. За тем их и прячут. Чтоб не обделаться со страху, случайно заметив в отражении покойника. А что, если всё не так? Может, мы понимаем этот обычай неправильно? Вдруг зеркала завешивают, чтоб мы не видели в них себя? Это как бы намëк, что пора перестать заниматься самолюбованием. Типа: эй, хватит уже разглядывать свою скорбную мину. Ты тут не главный сейчас. Так не отсвечивай. Подумай лучше об умершем. Что он для тебя значил? Вспомни всё хорошее. Всё-всё. Ну или плохое, раз ты такая злопамятная скотина. Хлопни стопочку за упокой. В конце концов, поминки – это праздник в какой-то степени, раз их справляют. День рождения наоборот.
Хватаю застиранную простыню за край, и вздымая в воздух пыль, рывком сдёргиваю её с зеркала.
Из зеркала на меня смотрит он.
С нашей последней встречи он ещё больше загнил и сильнее запаршивел. Отощал, осунулся без подгонов моей Ба. Трясётся весь. Не жуткий – жалкий.
Говорю этому бедолаге:
– Облажался ты, однако.
На всякий случай, отступаю от зеркала на пару шагов.
– Не уберёг подопечную? Или инфаркт – не твой профиль? – спрашиваю я.
И он мне отвечает.
Ну, не так чтобы прям словами отвечает, я ж не шизик. Он отвечает шелестом табачных листьев со двора. Отвечает скрипом оконных петель, и шуршанием занавески:
«Уберёг».
Бульканьем браги из погреба он говорит:
«Уберёг. Война родина. Уберёг. Муж предатель. Уберёг. Острог чужбина. Уберёг. Дочь отступница. Уберёг. Внук одержимый. Уберёг. Всегда берёг. Кончились листья клевера. Много берёг. Время вышло».
Витиевато он так изъясняется для глюка. И для моего скудного умишки. Треском старого комода он спрашивает:
«Приблуда. Зачем вернулся?»
Спасибо, что напомнил.
Наверняка Лярвовна со своим недоумком уже всё здесь обнесли. Вон, от телека только прямоугольный след на пыльной тумбочке остался. Но проверить стоит.
В нижнем выдвижном ящике, под ворохом белья обнаруживаются две толстые, увесистые пачки. Жаль, что не бабла, а писем.
Первая пачка перевязана розовой ситцевой лентой. Раньше, при выписке из роддома, такими лентами перевязывали одеялко с завёрнутым в него младенцем. Голубые ленты – мальчикам, розовые – девочкам. На каждом конверте в этой пачке старые советские марки. Ни одно письмо не вскрыто, не прочитано. Послания без ответа. Эх, Ба, надо было всё же накалывать голубя, а не ласточку.
Вторая стопка писем опутана гроздьями чёрных бусин на цепочке с медальоном и крестиком. Розарий моей Ба.
Странно… Соседи его не тронули.
И выходит… Раньше его тоже никто не забирал.
Конверты во второй пачке новые, и чистые. На них не указан адрес получателя. Ба попросту не могла его знать. Ведь адресат последние шесть лет только и делал, что скитался из притона в притон, из бомжатника в бомжатник. Из ИВС в СИЗО.
Где-то там, на глубине двух метров под землёй, на разлагающейся, гниющей коже руки ласточка щебечет: «Доставлено!»
Тетрадные листочки исписаны старательным школьным почерком, со школотронскими же ошибками.
Не-не-не, моя Ба всего этого не писала. Кто-то подделал еë почерк. Это написал кто угодно, только не она. Всё, что моя Ба записывала, это имена и клички алкашей в долговой тетради. Тут же, ты только посмотри: «Родненький», «Кровиночка», «Сокровище моë» – это слова какой-то другой, обычной бабушки, но никак не моей «Брагу не разлей» и «Бутыли не побей» Ба. А ещё в каждом письме есть вот такое: «Прости дуру старую» – подобного сроду не дождёшься от моей Ба, которая не раз клялась, что прощенья станет просить только у Святого Патрика.
И почему строчки в некоторых местах пляшут? И что ещё за круглые пятнышки? Словно какие-то капельки упали на письмо, и размыли тушь на бумаге. С моей Ба если что и капало, так это трудовой пот ручьями, да смачные харчки в соседский огород. Моя Ба в жизни бы не развела такие сентиментальные сопли. Узнай она, что её пытаются выставить в подобном свете, сама стала бы причиной чьих-то кровавых соплей.
Не-не-не, это точно не моя Ба. Это какая-то подстава, постанова! Кто бы тут воду не мутил, он совершенно не знал мою Ба!
– Твои происки? – спрашиваю я у зеркала. – Твои подлянки?
Тетрадные листы с шорохом сыпятся из рук. Я закусываю губу, и как шкодливый кот, своей плюшевой лапкой спихиваю блюдце с подоконника. До груди задирая колени, принимаюсь со всей дури топтать опрокинутое подношение.
Сколько посуды нужно перебить, чтобы сработало «на счастье»?
Под подошвой хрустит и чавкает – на, хавай теперь! Белые брызги летят во все стороны – жри, не обляпайся! Осколки вонзаются в подошвы ботинок, превращаются в крошево – смотри не поперхнись! Растираю, размазываю по полу эту керамическую кашу на скисшем молоке – вкусно?
Ночью того самого дня, валяясь на ломках под городской теплотрассой, я сообразил наконец, какое дерево можно считать самым приметным на местности, где растёт здоровенный, столетий и единственный в округе, долбать его в дупло, дуб.
Сил тогда совсем не было, иначе укусил бы себя от досады.
Какое-то время спустя, в интернете, мне случайно попалась фотография монеты с изображённой на решке арфой, как на этикетке пива Гиннесс. Оказалось, этот невзрачный кругляк – ирландские полпенни, 1693 года. Когда загуглил её стоимость, натурально укусил себя за губу.
Теперь, глядя зеркало, я едва не откусываю её совсем.
Лепрекон.
Этот мелкий зловредный говнюк, он всё же меня кинул. Развёл, как последнего лошару. Мерзкий рыжий урод обобрал меня в тот самый момент, когда Сашок, Санёчек и Сашуня превратился в Александра.
Что именно забрал у меня лепрекон, я осознаю только сейчас.
Гадкий тип в отражении говорит:
«Тугодум».
Это плохая примета, но зеркало повторяет участь блюдца. Покончив с ним, запираю дверь изнутри, и ломаю ключ прямо в замке.
Нацепив на шею розарий моей Ба, я выхожу в окно.
И только его ржавые петли тихо поскрипывают мне вслед.