Я долго ходил, преследуя стремительный диск солнца. Иногда я срывался на бег, а иногда замедлялся. Когда я внезапно упал, сбегая по холму, — упал, вроде, от изнеможения, — меня раздавил проходящий поезд.
Стояло сухое лето. Оно напоминало мне лето двенадцать лет назад. Днём по облакам туда-сюда прокатывала загородная скука; вместе с ветром разносился запах гари. За лесом в том месте, куда я ещё не дошёл, что-то горело — вроде, какая-то из его частей.
Я опять был где-то далеко от моего третьего в жизни дома — дачи. За день мимо меня проплыли лес, соседние участки, соседняя деревня, соседний лес. Мне говорили, что лучше не уходить на большое расстояние, а то потеряюсь. Однако я считался уже относительно взрослым человеком, а взрослым людям пропадать в пустоту во время прогулки не положено.
Ближе к вечеру мост над путями стал вдалеке почти прозрачным. Было очень жаль потерять его из виду. До этого мне нравилось смотреть с него сверху вниз: как пробивают насквозь горизонт палки рельс и как избы ближайших деревень лежат ничком и задыхаются, пока не растворится марево и пока не опустится на них серо-голубая пустота.
Поезд переехал меня тоже вечером, проплывая сквозь унылый эфир. Я был грандиозно исковеркан под гудки паровоза и пение птиц.
Поезд был явно в несравнимом гневе, и тление пожарищ за лесом его только провоцировало. Он был сопревший, как июль. Я, наоборот, дышал свежестью на рельсы — вечером всё, что я поглощал, обрело глубину. Поезду это не нравилось, и он бежал ко мне в бешенстве. Ржавые вагоны заносило даже при движении по прямой, и разрезающий пополам дорогу грохот был похож на мелодию расстроенного контрабаса.
Под грязным стеклом впереди виднелась морда машиниста. Они с поездом были единым целым, они чуть ли не срослись плотью. Огромная металлическая груда с маленьким щетинистым лицом напоминала отца — не моего, какого-то чужого. Будто бы я попал не в свою жизнь.
Поезд был похож на ерофеевскую электричку по характеру.
Сначала я сопливо просил его не давить меня, но он не слушал. В момент, когда меня всё-таки раздавило, в горле теплился ясный крик, наощупь похожий на сломанное колесо. Рельсы нагрелись. Поезд хрустнул мной, как солёным сухариком, и поехал дальше, с трудом подавляя оставшийся гнев.
Во мне играли отголоски радио: когда я проходил по пыльной дороге какой-то из деревень, я слышал эту мелодию из чьего-то окна. Расстроенный голос безымянной звезды восьмидесятых хорошо вписывался между половинами моего туловища.
Я лежал и думал. «То, что со мной произошло… я же смогу всем это рассказывать. Всем будет интересно». Будет интересно моим двоюродным братьям и сёстрам, моим бывшим школьным учителям. Заинтересуются и врачи: будут с увлечением выяснять, по какой траектории был размазан тот или иной сантиметр моей ободочной кишки. А потом объединят половины меня, сошьют мои бледные склизкие потроха, и буду я целый снова. Правда, скорее всего, не сошьют порванную одежду. И вряд ли засунут в кишечник обратно экскременты, и мне придётся опять есть до тошноты… или всё же засунут, и останется внутри меня осязание летней травы и сухой древесины шпал.
Я теперь буду по-настоящему умудрён опытом. И смогу даже гордиться тем, что неизвестно сколько времени лежал по частям.
Раньше я говорил: «Лучше бы меня вовсе не было». А теперь буду отвечать прошлому себе: «А меня и нет с того дня. Я, разрубленный и разваленный, лежу в четырёх с чем-то километрах от своей дачи — где-то, куда не долетают крики, где не раздаётся детский плач и не лают бешеные собаки». И будет становиться непосильно легче.
«Смотрите, люди. Меня раздавил поезд!» — и весь мир сразу же меня поймёт и, может быть, прислушается к тому, что я говорю.
Теперь все будут знать: я здесь, рядом, и одновременно везде — раскиданный по путям в унылом свете июльского вечера.