Голосование
Зеркало зависти
Авторская история

Говорят, над нашей чёрной рекой никогда не бывает тонкого звона льда — он трескается сразу, как будто у воды есть зубы и ей не терпится ими щёлкнуть. Мы ставили чумы меж двух вод: быстрая — белая, шальная, и тихая — густая, тёмная, в которой луна ходила как гнилая монета. Днём собаки жевали ремни и спали, олени мотали головами, пуская пар, женщины вялили рыбу и латали торбаса. Ночью дым из очагов тянулся низко, так низко, что касался волос, и казалось — если шепнуть, дым унесёт твои слова туда, где живут те, кто слушает.

Шаман наш, Тукур, был невысокий, жилистый, с лицом, как морщинистая кора лиственницы. Он редко смотрел прямо — глаза у него были словно всякий раз в другом месте. Когда приходил час, он садился у входа, стучал в бубен так, будто бубен — это сердце тайги, и пел протяжно, через зубы, как будто сам себе удерживает голос. И тогда над чёрной водой вставала радуга.

Не та, что после дождя — яркая, с детскими красками. Наша была как выпоротая жила: толстая, вязкая, лилово-алая, с чёрными прожилками и зелёным синяком где-то в середине. Она не висела дугой — она лежала на воде, как гигантская рыбья спина, и от неё поднимался пар, пахло железом, мокрой шерстью и чуть-чуть — горелым молоком. Когда Тукур наступал на неё босыми ступнями, слышалось не «шлёп», а тонкий стеклянный скрип, словно кто-то точит ножи. Он шёл, и на радужной коже оставались следы крови. Возвращался на рассвете — ступни в лоскутьях, на плечах — полосы, как от когтей зверя, на ребрах — синяки, будто его целую ночь обнимали руки, у которых костей больше, чем нужно. Женщины промывали ему раны настоем грибов и клали мох — мох начинал краснеть, как будто стыдился. Тукур морщился, но молчал и глядел в сторону чёрной воды. Никто не спрашивал, что там; мы знали: спрашивай — не спрашивай, всё равно услышишь только своё дыхание.

В ту зиму у нас подрос мальчик — тонкий, быстрый, как горностай. Его звали Сэргэн. Он любил сидеть у входа и давить на лёд пальцами, слушая, как вода шумит под коркой. Дед его, Игды, говорил: «Не смотри долго — вода тоже смотрит, и увидит, как ты сделан». Мальчик кивал, но ночью всё равно выходил и стоял, пока ресницы не начинали склеиваться от инея. У него были мягкие ладони, ещё не успевшие стать жёсткими от ремней упряжи, и глаза, в которых горел упрямый огонь — тот, что заставляет детей не спать, когда старики уже уснули.

Однажды Тукур возвращался с того берега позже обычного. Его шаги были неровные, а из-под бубна капало. Он опустился в чум и сел прямо на пол, без подстилки: на шкуре остался мокрый тёмный отпечаток. Сэргэн стоял за спиной у матери и глядел поверх её локтя. Шаман поднял глаза и встретился с мальчиком взглядом. В этот миг — никто из нас не заметил, кроме Сэргэна — в зрачках у Тукура проскользнула тоненькая цветная полоска. Будто за его глазами кто-то провёл радужным ножом.

— Не смотри, — сказало потом сердце матери (а губы её сказали: «Принеси-ка кипяток, сынок»).

— Я просто посмотрю одну минуту, — подумал мальчик и почувствовал, как слова внутри сдвинулись, как камушки под водой.

Прошло несколько дней. Собаки стали лаять по ночам — странно, не хором, а по очереди, как будто таёжный ветер передавал им невидимый костяной жезл. Олени тянулись к одной и той же кочке, хотя там была снеговая корка, и от неё разило чем-то сладким, как от пролежавшей в тепле печени. Дети играли у берега — бросали в воду косточки рыбы, смотрели, как те исчезают. И одна девочка, Мэри, вдруг сказала: «Он смеётся».

— Кто? — спросили мы.

— Мальчик на воде. Он как дым, — ответила она и махнула рукой туда, где никого не было.

Мы переглянулись. Старики вздохнули, так, будто они уже знали конец этой песни. Мать Сэргэна сжала его плечо. Его кости были тонкие, и пальцы её легко обхватили ключицу, как ветви обнимают тонкий столбик.

Вечером пришёл в стойбище дух голода — не тот, что ест людей, а тот, что делает голодными мысли. Мы стали молчаливые, сердитые, рука сама тянулась за второй горстью мяса. Мясо на подвесах щедро капало жиром, а казалось — сухо, как труха. Мужчины ссорились из-за мелочей, и каждый второй разговор заканчивался тяжёлым взглядом, как ударом по лезвию. И в эту худую тишину начал просачиваться смех. Дети смеялись ночью во сне. Сначала тихо, как скрип снегоступа, потом громче, и порой их смех из чума уходил наружу, висел между лиственницами и не таял. На упряжи мы нашли утром полоску кожи — не оленьей. Она была тонкая, почти прозрачная, кроваво-розовая, с белыми точками потовых отверстий. Она прилипла к ремню так крепко, будто сама себя туда пришила.

— Это знак, — сказал Игды. — Кто-то идёт не по земле.

— Ребячьи проказы, — отмахнулся один из охотников, но рука у него дрогнула.

Перед новолунием луна стала краснее. Снег ночью не светился — он как будто пил свет и не напивался. Тукур не бил в бубен три дня, сидел молчал, глядя на чёрную воду. На четвёртую ночь он сказал: «Сегодня не я пойду. Сегодня кто-то другой посмотрит». Мы напряглись, как натянутая упряжь. Никто не двинулся. Шаман медленно повернул голову туда, где Сэргэн, как всегда, стоял у входа.

— Нет, — сказала мать. Она сказала это тихо, ровно, как натягивают нитку, чтобы её не порвали.

— Не сегодня, — сказал отец.

Тукур не кивал и не отводил взгляд. Он просто сидел — и с его волос на плечо падали маленькие капли, как от инея, что растаял от жара тела. Сэргэн смотрел в пол. Внутри у него было одновременно пусто и звонко, как в чаше, по которой ударили. (Если я пойду — я стану как он. Я узнаю. Я приду обратно. Я же умею, я же не маленький).

В ту же ночь ребёнок ушёл. Он сидел, как всегда, у входа, слушал, как шепчет снег, как задумчиво пыхтят собаки, как сопит мать. Потом он встал, отодвинул шкуру, под которой лежал бубен — он был тёплый, как живая спина. Сэргэн не взял его — только коснулся пальцами, и на подушечках остался запах дыма и мяса. Он вышел. Воздух был жёсткий, как сухожилия. Чёрная река дышала медленно, как большое животное, у которого зима внутри.

Там, где вода закручивалась, поднялся туман — туманный комок расползся, как жир на сковороде. И из него, не торопясь, поднялась радуга. Она не возникла сразу. Сначала — тонкая нитка зелени, как жилка на просвечивающем ушке. Потом — синяя полоса, тугая, как жгут на предплечье. Потом — чёрная, густая, как скопившаяся кровь, которую не вынули. И наконец, на всё это легла алая полоска, неяркая, тёплая, как оголённое мясо. Сэргэн сделал шаг. Под стопой хрустнуло. Он рефлекторно отдёрнул ногу — и увидел, что радуга состоит из пластинок: тонкие, острые, полупрозрачные, как чешуя рыбы, только каждая — как лезвие ножа. Между пластинками что-то двигалось — темнее темноты, как если бы изнутри по ней ползли маленькие тени. Снизу вода шипела, касаясь краёв «живых лезвий». Запах железа ударил в нос; язык стал солёным.

— Сначала — пятка, потом — носок, — сказал сам себе мальчик, как учил его отец на наледи. Ступил снова. Кожа на пятке расползлась, как старый ремень. Он шёл. Каждая пластинка принимала его вес и чуть пружинила, как струна, потом резала, чуть-чуть, ровно настолько, чтобы кровь шла не струйкой, а теплом. Он задыхался от боли, но она была — правильная. (Это не плохо, это значит, что мост меня берёт).

Снизу, из воды, потянулись руки. Не сразу видно было, что это руки. Сначала — длинные бледные палки с разлапистыми концами. Потом — когти, прозрачные, как лёд, в них шевелились пузырьки. Они тянулись не вниз, а вверх, из воды, и оставляли на воздухе тонкие водяные следы, как чернила. Они трогали ноги Сэргэна осторожно, будто примерялись к новому. Одна рука прошлась ногтем по его икре — прямо по свежему разрезу, и мальчик застонал, тихо, так, чтобы не услышала мать. На его коже поднялась кромка, как при разрезе ножом — красивый ровный край живого. Кровь пошла ровно, без спешки.

Он шёл и слышал шёпот. Сначала — как шум сухих хвои, потом — как стук зубов у смеха. И уже потом — слова. Не наш язык, другой, тот, что в снах. Но смысл был понятен — как понятен смысл улыбки без губ. «Иди-и-и, смотри-и-и, мы тут. Здесь весело. Здесь холодно, но теплее, чем там. Иди». Он увидел боковым взглядом маленькие фигурки — они не лежали на радуге, не стояли, а как бы бежали боком, косились, готовы были пропасть, если взглянуть прямо. Они хлопали в ладоши — и ладони у них были мягкие, как у тюленей. Одна из фигурок тут же села на корточки и поиграла в «секретик»: отогнула пластинку-лезвие, положила под неё кусочек льда и прижала обратно. Лёд с шипением прилип. Фигурка повернулась к Сэргэну и улыбнулась — улыбка была шире лица.

На середине моста радужные пластины начали звучать — каждая по-своему: одна звенела, другая стонала, третья шуршала, как кожа по коже. Мост заговорил, как живое горло. Снизу река поднялась — не волной, а как спина, что выгнулась и протягивается вверх. Из воды показалась пасть. Она не принадлежала рыбине или зверю — это была пасть воды, пасть самой реки. Зубы её были длинные, прозрачные, как сосульки, но каждую сосульку подпирали снизу тонкие косточки, как спицы. Внутри пасти было темно, но темнота была разной — где-то густой, как деготь, где-то — как дым. Она тянулась к мальчику, и за каждым зубом шёл тонкий радужный отблеск, как если бы вода скопировала мост и сделала из копии хищника.

Сэргэн замер. Сердце било так, будто у него внутри тоже бубен. Он хотел крикнуть — и крик пришёл сам. Только это был не крик страха. Это был крик радости, когда бегут по насту и наст держит. Он крикнул, и мост зазвенел в ответ, как струны, и кровь на его ногах вспыхнула более ярко. Пасть почти коснулась его, но не схватила — словно примерялась, запоминая его запах. (Я нужен. Им я нужен. А дома — я мальчик, а здесь — кто-то другой).

Он побежал, насколько позволяла боль. Каждая пластинка резала всё глубже: кожа, под кожей — жирок, под ним — красное, влажное, живое, что отверзалось, как лепестки, и тут же начинало слипаться от холода. Пальцы ног, как ягоды, лопались в местах, где кожа тоньше — у основания ногтя. Ногти клацнули по лезвию, раскололись на трещинки, и один соскочил, оставив под собой нежное мокрое, и это мокрое коснулась вода — они друг друга узнали. Руки из реки помогали: подталкивали его вперёд мягкими, как всё ещё живые кишки, обнимали щиколотки, оставляя на них водяные браслеты. В те места туда потом долго ничего не заживало — но это «потом» было уже не для него.

Мы нашли следы наутро. Собаки сначала не шли к реке — рычали низко, бросались в сторону, потом, поджав хвосты, поползли, когда их позвали по именам. На снегу возле воды лежали полоски кожи. Они были как срезанные с кабарги ремни, только тоньше и теплее. На некоторых виднелись морщины — отпечатки детских пальцев, где он цеплялся за край пластинки. Дальше — отпечатки босых ступней. Они шли по льду, уходили на воду — и обрывались, как разговор, где слово глотнули и не договорили.

— Его забрали, — сказала мать. И села. Голос у неё был как у женщины, что родила и молчит, потому что ребёнка ей не дали.

Отец сорвался к воде, но Тукур удержал его одной рукой — сухой, как прут.

— Поздно, — сказал шаман. — Там — где он сейчас — площадка, на которой наши ноги не стоят.

— Скажи духам, верни, — прохрипел отец, а в горле у него стало бело.

Тукур посмотрел в сторону чёрной воды.

— Я там был, — сказал он. — И я всегда возвращался. Но я возвращался, потому что меня отпускали. Детей там не держали. Дети сами остаются. Они лёгкие. Им не нужна земля, чтобы помнить.

Он бросил в воду горсть пепла, и пепел лёг на поверхность, как белые пятна на шкуре оленя. Потом шаман разжал ладонь — в ней лежали тонкие чешуйки, радужные, как от рыбы, но когда он раздавил одну ногтем, под ногтем остался красный след, как от живого.

— Не подходите к реке в новолунье, — сказал он. — Не зовите его по имени. И не давайте детям говорить с пустотой.

Мы ушли от того места — поставили чумы дальше, ближе к белой реке. Но чёрная всё равно была рядом: её дыхание слышно, как слышно ночами, как кто-то ходит между чумами и не выбирает, в какой зайти. Дети продолжали смеяться во сне — только теперь их смех был как‑будто с эхо, и эхо это делало шаг на секунду раньше, чем смех. Мэри махала в пустоту, но уже осторожно, не широко, а кожей пальцев, едва-едва. Однажды её брат, Пэру, стоял у костра, и пламя вдруг потянулось вбок, как трава к воде. Он поднял руку — и огонь чуть-чуть вильнул вслед, как собака хвостом. Мы все видели, как у него на предплечье выступили мурашки — крупные, как зёрна рыбы, и как волосы стали дыбом, как иглы ежа.

Через неделю пропала собака — щенок, только только научившийся тянуть лёгкие нарты. Нашли его ошейник — он висел на ветке лиственницы, как будто его туда повесили, чтобы высушить. На ремне были едва заметные круги — водяные, тонкие, как след глиняной чашки на столе. На снегу ниже — отпечатки маленьких ладоней. У них было по шесть пальцев.

С одной девочкой случилось то, чего мы боялись. Она услышала ночью — не зов, не смех — просто тихий, очень радостный вздох там, где обычно ничего не бывает. И пошла, босая. Мать проснулась потому, что тёплое место рядом остыло. Мы бросились к воде — и увидели, что радуга уже поднимается, как рыба на поверхность. Мост был ещё тонкий — нитка, которую можно было перерезать ножом. Отец девочки бросился вперёд, ухватил её за плечи, и в тот же миг из воды взвились руки — они не тянули, не рвали — они просто обняли, как обнимают, чтобы унести. Руки были холодные настолько, что кожа от них побелела, как от муки. Отец рванул, девочка скользнула, и на её ступнях — мягких, детских — радужные пластинки уже оставили первый надрез, аккуратный, как надрез, сделанный для того, чтобы посмотреть, какого цвета ты внутри. Отец закрыл её своей шкурой, прижал к груди — и мы услышали хруст, тихий, как когда ломают сухую рыбью кость. Это ломались тонкие водяные нити, которые уже привязали девочку к мосту. Мы успели. Но шрам на её ступне потом никогда не побледнел, и она иногда улыбалась в сторону воды, как на знакомого.

Тукур в тот день долго молчал, потом встал и пошёл к реке. Он не брал бубен. Его шаги были почти бесшумны. Радуга вспыхнула, как нож на солнце, и шаман ступил. Мы смотрели, пока глаза не заболели от цвета, который не для глаз. Он возвращался дольше обычного. Когда вернулся, плечо его было обожжено поперечной полосой — кожа там съехала, как шкура снимать. На ключице висел тонкий водяной браслет — он вдруг стал льдом и рассыпался порошком.

— Он там, — сказал Тукур. — Он бегает по тем местам, где у нас нет ног. Он не плачет. Он зовёт играть. Он лёгкий. Если назвать его, он станет тяжёлым — и тогда его сломает. Не называйте. Пусть он будет смехом.

После этого мы стали вешать на упряжи маленькие костяные фигурки с шестью пальцами — чтобы помнили, у кого какие руки. Мы завязывали детям на тёплые ступни красные нитки — чтобы кровь не хотела уходить. Мы ставили чашки с горячим жиром у входа — духи любят жир, и иной раз казалось, что один край чашки мгновенно мутнеет, как от холодного дыхания. Ночью на льду иногда оставались круги — тонкие, идеально ровные, как если бы кто-то приложил к воде огромную склянку и снял её. В центре круга — отпечаток босой ноги. Рядом — ещё один, поменьше. И между ними полоска — как улыбка.

Прошла весна. Белая река размотала свои узлы, чёрная стала, наоборот, гуще, как густеет кровь в миске, если её оставить. Мы переехали дальше, но сны приходят туда, где их ждут, а не туда, где лежат шкуры. Дети перестали смеяться каждую ночь — но случалось, что смех всё равно вылетает из чума и прыгает по снежной каше, как рыба. Тогда мы гасили огни и слушали, как смех удаляется, и уносил он с собой что-то маленькое, но важное, как маленький мягкий кусочек под ногтем, который мешает, если его сорвать.

Скажут: «Это сказка, бабка пугала, чтобы дети к воде не ходили». Скажут: «Это шаманские выдумки, чтобы слушались». Но у меня дома хранится высушенная полоска кожи, тонкая, розовая, как язык новорождённого оленёнка. Не спрашивайте, чья. И когда ветер с чёрной воды идёт — я слышу, как эта полоска шуршит сама по себе, как маленький бубен, который бьют пальцем из‑под земли.

Если в новолунье вы услышите ночью тихий радостный вздох не там, где он должен быть — закрывайте детям ноги тёплым, не отпускайте их к реке, и не зовите по имени тех, кого уже нет. И если над водой ляжет радуга — не кричите. Она услышит ваш крик и подстроится под ваш голос, как струна под палец. Она всегда подстраивается.

А Сэргэн… Сэргэн бегает там, где наши ноги не стоят. Он не взрослый и не ребёнок — он смех, который выходит играть. Иногда дети машут ему в пустоту. Они видят его. Он машет в ответ — ладошкой, на которой, если приглядеться, шесть пальцев: один лишний, чтобы держать крепче. И если ребёнок слишком смелый, если в его глазах огонь, что не хочет спать, — над чёрной водой снова вспыхнет багровая радуга. И мост, сложенный из живых лезвий, тихо примет маленькие горячие ступни. И никто его больше не увидит на этом берегу.

Так у нас говорят. И так у нас молчат.

Всего оценок:1
Средний балл:5.00
Это смешно:0
0
Оценка
0
0
0
0
1
Категории
Комментарии
Войдите, чтобы оставлять комментарии
B
I
S
U
H
[❝ ❞]
— q
Вправо
Центр
/Спойлер/
#Ссылка
Сноска1
* * *
|Кат|